— Понимаю, понимаю, — с бессмысленным упорством повторял Банквечер, ни на кого не поднимая глаз.
— Ну, вроде бы и договорились, — сказал Томкус и, к радости своего соратника, добавил: — А теперь, хозяин, в путь. Брать с собой ничего не надо — ни из вещей, ни из еды. На дворе в разгаре лето. Не замерзнете. И от голода, даю вам честное слово, не умрете…
— А иголку с нитками и наперсток можно с собой взять? Как давным-давно сказал мне один замечательный портной и умный человек: «Пока можно шить, можно жить».
— В синагогу с иголкой, ниткой и наперстком? — опешил подмастерье Юозас. — В синагоге не штаны латают, а грехи отмаливают и душу спасают.
— Я вроде бы уже тебе не раз говорил, что иголку, моток ниток и наперсток я бы с собой даже в могилу взял…
— Папа! — закричала Рейзл. — Замолчи! Сейчас же замолчи! Не смей перед ними унижаться, ни о чем их не проси! Они тебя все равно не слышат. Дьявол им уши заткнул.
— Ай-я-яй, дьявол уши заткнул! А муженьку твоему Арону он их не затыкал, когда тот людей арестовывал? — Томкус переглянулся с Казимирасом и, поймав его равнодушный, ускользающий, как дымок «Беломора», взгляд, бросил Банквечеру: — Раз уж вам, хозяин, так хочется, возьмите с собой и нитки, и иголку, и наперсток.
— А еще одну малюсенькую просьбу можно? Последнюю. Сказать пару слов…
— Кому?
— Ей. — И Банквечер кивнул в сторону «Зингера».
— Он что, Юозапас, нарочно дурачит нас? — возмутился неумолимый Казимирас.
— Не горячись, Казимирас, мы же не звери, а люди. Почему бы старого человека не уважить? Я за этой машинкой многому научился. Пусть скажет пару слов, — разрешил Юозас. — Только пару, хозяин, не больше.
Банквечер сел на стул, упер старые, больные ноги в педаль, но принялся не строчить, как обычно, а что-то сбивчиво и невнятно шептать своей железной лошадке, перескакивая через годы и города, через перевороты и смуты, через свои невосполнимые утраты и неизжитые сомнения. Реб Гедалье беззвучно благодарил ее за то, что она столько лет безропотно служила ему верой и правдой, что вместе с ним успела состариться или, как он, ее погонщик, шутил, заржаветь; он просил у нее прощения за все свои капризы и причуды, за то, что нещадно изнурял и ее, и самого себя, и, конечно, за то, что Господь Бог отказал ему в великой милости испустить дух не на краю безымянного рва, а рядом с «Зингером» — своим утешителем и кормильцем.
— Прощай, — сказал он чуть слышно и, припав к крупу своей верной и непривередливой лошадки, накрыл ее, словно теплой попоной, свалявшимися седыми космами.
Только бы он не заплакал при них, подумала Рейзл, и вслух промолвила:
— Хватит. Вставай.
Томкус и Казимирас погнали реб Гедалье и схоронившуюся в молчании, как в вырытом окопе, Рейзл с обжитой ими Рыбацкой улицы к синагоге.
Редкие зеваки провожали их с недобрым, дотлевающим любопытством — евреи, изгнанные из своих жилищ и бредущие под конвоем, уже никого в родном местечке не удивляли.
Рейзл держала реб Гедалье, как слепца, под руку; он и вправду перед собой ничего, кроме «Зингера», не видел и шел по булыжникам, смешно подпрыгивая.
Над почтой на ласковом летнем ветру снова развевался старый трехцветный флаг.
Высокий парень со светлыми, ангельскими кудрями, стоя на лестнице, большим кузнечным молотком задорно скалывал с опустевших домов многолетние жестяные вывески. На щербатом тротуаре уже валялись «Хацкель Брегман. Колониальные товары» и «Парикмахер Наум Коваль», «Амстердамский и сыновья» и «Хаим Фридман. Свежее мясо». Голодные еврейские кошки, ставшие в одночасье бездомными и беспризорными, разочарованно обнюхивали обломки потускневшей жести и отворачивали от нее привередливые носы.
Вдалеке, за непроницаемой завесой юодгиряйской пущи, ровно и неутомимо строчил невидимый пулемет, пули которого, должно быть, догоняли отставших от своих частей солдат отступавшей в беспорядке по литовским проселкам и большакам непобедимой Красной армии…
— Строчит, как наш «Зингер», — сказал Банквечер и споткнулся о камень.
— Не разговаривай, папа, зазеваешься и, чего доброго, ноги сломаешь, — одернула отца Рейзл. — Этого нам только не хватало…
— А зачем мне, доченька, сейчас ноги? Зачем? — вопрошал реб Гедалье.
Его вопрос, как и все еврейские вопросы, был обращен скорее к Господу Богу, чем к дочери Рейзл, но, видно, в тот июньский день сорок первого года Всевышнего, как назло, в Мишкине не было, и старому реб Гедалье никто толком не мог ответить.
Чеславас