— Мне кажется, — говорил он часто радостно, — что Париж я уже настолько знаю по твоим рассказам и по картинам Писсарро, Моне, Матисса, Марке и Утрилло, что, попав на его знаменитые бульвары, улицы и набережные, чувствовал бы себя, как в своих знакомых местах.
— Во мне, — говорил он, улыбаясь, — текут три крови: русская, украинская и грузинская. Больше всего ценю русскую. — И с гордостью пояснял: — Потому, что поэзия Пушкина — русская.
Вспоминается характерный для того времени юмористический случай с арестом нашего коллектива художников.
Однажды, когда мы увлеченно писали натюрморты, в мастерскую внезапно вошли трое полицейских. Один из них громко скомандовал: «Встать! За нами!». Я как хозяин мастерской потребовал от них объяснений.
— В участке узнаете, — ответил тот же полицейский.
В участке нас выстроили в ряд и персонально стали допрашивать. Начали с меня. Я объяснил приставу, ведущему допрос, что мы елисаветградские художники, пишем картины для выставок. И что наш труд достоин уважения. Пристав все записывал. Когда очередь дошла до Осмеркина и полицейский чиновник увидел человека с ниспадавшими на плечи золотыми волосами, с огромным невиданным голубым бантом и большой розой в петлице, он привстал, наклонился вперед и воскликнул:
— Это еще что такое?
Не теряя своего колоритного великолепия, Осмеркин презрительно молчал. Театрально повернувшись, он отошел в сторону. Я объяснил приставу, что это приехавший из Москвы молодой художник и что там все художники носят длинные до плеч волосы, большие банты и розы на груди. Недоверчиво качая головой, пристав успокоился и продолжал писать протокол. Потом нас с миром отпустили. Через неделю мы получили повестки с вызовом в камеру мирового судьи. Народу, интересовавшегося необыкновенным делом, собралось много. Судьей был молодой человек, недавно окончивший университет. Он меня знал как художника и даже как-то пытался купить у меня натюрморт («Яблоки и груши»).
Осмеркин пришел во всем своем блеске и, важно сидя в последнем ряду, снисходительно поглядывал на окружавших его любопытных обывателей. С обвинительной речью выступил околоточный надзиратель. Тщательно выбритый, в парадной форме и подтянутый, он торжественно сказал:
— Полиция получила сведения, что в художественной мастерской собираются подозрительные молодые люди, читают запрещенные книги, спорят и пьют водку, а для отвода глаз наставили на столах много арбузов, дынь и помидор и якобы рисуют их.
Судья заулыбался. Потом мне как одному из обвиняемых было предоставлено слово. Я объяснил судье, в чем заключалась наша работа, сказал, что обвинение носит юмористический характер, и дело следует прекратить.
— Добавить, — спросил судья околоточного, — вы ничего не имеете?
— Имею, — степенно сказал представитель обвинения. — Господин судья, обратите внимание, что в мастерской собирались русские и евреи.
— Ну и что же? — мягко спросил судья.
— Нехорошо, господин судья, — подозрительно и таинственно заключил околоточный.
Тут судья улыбнулся, а публика рассмеялась.
За отсутствием обвинительного материала дело было прекращено. Все мы весело двинулись в мастерскую отпраздновать нашу победу.
Москва, 1921 год. Бытовая жизнь Москвы нас очень утомляла. За водой мы ходили на улицу Чехова, в один из темных подвалов. «Свет, вода и тепло» было в то время нашим жизненным лозунгом. В Москве было трудно достать мужскую одежду. В открывшихся комиссионках продавалось только то, что осталось от удравшей буржуазии: фраки, визитки, пикейные жилеты, цилиндры и котелки… Осмеркин вынужден был вырядиться в визитку и пикейный жилет.
Трудно, как и многие, жили Осмеркины. Бывали дни, когда ели одни сухие коренья без соли. Ходили с трудом. Больше лежали и играли в шашки. И все же Осмеркин ухитрялся писать много и с увлечением.
— Я не видела человека, — говорила его жена, — более «прекрасно» голодавшего, чем Шура. Он никогда не думал об этом и говорил, что «можно жить три дня без хлеба и ни одного дня без искусства».
Холод в эту пору стоял зверский. В кухне и туалете намерзали ледники, потому что вода шла и замерзала когда хотела. Спали в шубах и валенках. В гости ходили пешком — транспорта не было. Кое-где ползли трамваи. Печку топили сырыми дровами и книгами. Осмеркин разрешал жечь книги всех авторов, кроме Пушкина. «Жечь Александра Сергеевича» он считал святотатством.
Однажды Осмеркин исчез. Его не было несколько дней. Кончаловский и Лентулов серьезно заволновались. Бросились к Малютину. Открыли дверь и видят: сидят Малютин и Осмеркин в шубах и шляпах, ставят натюрморт и сильно спорят. Осмеркин мог так увлекаться искусством, что забывал дом, обед и все на свете.
Москва, 1922 год. Часто по вечерам у Осмеркина собирались художники. Приходили Кончаловский, Лентулов, Малютин и Куприн. Бывал и я. Изредка заглядывал Маяковский. Осмеркин любил ходить к Куприну и слушать, как тот играл на сколоченном им органе.