Ко всему этому, к чинам, постам, институтским интригам Яс, скажу еще раз, относился с презрением (мог позволить себе относиться с презрением ко времени моего с ним знакомства); в ценность и смысл своих и чужих научных работ верил довольно мало (впрочем, его статьи, да и несколько его книг — о ранних, в особенности, да и о не очень ранних фламандцах, — я читал с удовольствием, перечитываю теперь с наслаждением, хотя в них нет, увы, того блеска, который был в его лекциях, был в нем самом; к тому же страшно портит их комический канцелярский язык, которым тогда полагалось — похоже, и теперь полагается — пользоваться в среде несчастных гуманитариев, вечно пыжащихся в попытках придать серьезный вид своим не всегда серьезным занятиям, а то ведь, не дай бог, заподозрят их в ненаучности:
язык, которому уже тогда я предпочитал точный язык поэзии или поэтический язык точных наук, не стремящихся никому доказать, что они тоже науки и тоже нужны, гомеровский в своей возвышенной простоте язык математических формул). Конечно, он любил то, о чем писал, о чем читал лекции (или, наоборот, читал лекции, писал статьи и книги о том, что любил): и ван Эйка, и Кампена, и Рогира, и дальше по длинному списку; научил и меня любить их; видеть их; даже, может быть, что-то в них понимать. Но он любил еще многое, разное; интересовался разным и многим. Ему живые люди были все-таки интереснее нарисованных. Он наблюдал за ними, изучал их так же внимательно, так же страстно, как изучал Кампена и Рогира. Но он и жил с ними, принимал участие в их судьбе. Он был, как выразилась о нем одна случайная американка, человек помогательный. На самом деле (думал я, лежа в Льеже рядом с Жижи) он был едва ли не самый помогательный человек из всех, какие мне встретились на жизненном пути моем. Он всегда готов был бросить все свои дела, заняться чужими (моими). Мы с ним не только дубленку покупали вместе, но — чего мы с ним вместе только не покупали (и новый проигрыватель, как это тогда называлось, и новый, как это тогда называлось, магнитофон); и когда начались у меня первые стоматологические сложности, тут же устроил он меня к своему дантисту («лучшему в Москве», как же иначе?), даже (подозреваю теперь) заплатил ему больше, чем тот взял с меня и чем согласились бы заплатить мои советские родители (с невинным видом посылавшие меня в «районную поликлинику»); и когда Мара через (мне кажется) год (или полтора года) после нашего с ней знакомства довела меня до того, что я пустился во все алкогольно-эротические тяжкие, из загула в запой и обратно, тогда он же, Яс, ездил со мной к другому доктору, своему знакомому, грубо-усатому, мерзко шутившему, но, следует признать, довольно быстро вылечившему меня (запах цинковой мази мне потом даже снился) и от гонореи, и от чесотки, которые умудрился я подхватить почти одновременно то ли от одной (незабываемой) ночной бабочки, встреченной мною в обледеневшем троллейбусе, то ли на какой-то чудовищной, пригородной (как тогда выражались) хазе, насквозь пропахшей анашой, перегаром, дешевой красной помадой, которой мазались мерзкие, злобно-веселые обитавшие там девицы.