Позднее случился сдвиг. Он начал переживать глубокую нежность к детям, и она останется с ним на всю жизнь. «И тогда детишки были для меня главнее всего, главнее мира. Я их ласкал и любил. В ту пору никакой мальчик побольше или даже взрослый не смели растлевать или обижать их никак». Такого рода речи порождают подозрение в педофилии, хотя Дарджер несомненно считал себя прямой противоположностью насильнику: самопровозглашенный защитник невинных, чуткий к уязвимости, к возможности вреда.
Мальчик, возникающий на этих неряшливых страницах, — смышленый и упрямый, нетерпимый к иррациональным взрослым устоям. Не по годам развитый ум, способный видеть недостатки зубрежки, какой ему вдалбливали знания: Дарджер однажды объяснял преподавателю, как расходятся между собой и противоречат друг другу истории Гражданской войны. Но вопреки уму Дарджера в школе не любили — из-за его привычки, как он сам пишет, издавать странные звуки носом, ртом и горлом.
Он полагал, что его выходки развлекут соучеников, а они раздражались и звали его психом и слабоумным, а иногда пытались побить. Была у него и еще одна странная привычка: он эдак замахивался левой рукой, «вроде как делал вид, что снег бросаю». Люди, видевшие этот жест, думали, что он спятил, и он говорит, что, если б понимал почему, делал бы этот жест наедине с собой, поскольку у обвинений в безумии вскоре возникнут ужасные для Дарджера последствия.
К тому времени отец сдал его на попечение монахинь в приют Миссии Богородицы; это место он невзлюбил так сильно, что удрал бы оттуда, если б понимал, как «быть где-то еще чтоб позаботились». Ему было восемь лет, ребенок, которому, несмотря на способность совершать покупки в магазине и бегать на посылках, хватило ума осознать свою нужду во взрослых и их опеке. Отец и крестная навещали его, но, кажется, и речи не шло о его возвращении домой.
В последний свой год в Миссии он из-за странных привычек был несколько раз отправлен к врачу, который в конце концов сказал Дарджеру, что у него сердце не там, где надо. «А где ж ему быть? — пишет он иронически. — В животе у меня? Но я все равно никакого лекарства и никакого леченья не получил». Более того, однажды угрюмым ноябрьским утром его вывезли из Чикаго и доставили на поезде в место, которое он описал как некий приют для слабоумных детей. Минули десятилетия, а Дарджер по-прежнему ярился. «Я слабоумный ребенок. Да я знал больше, чем вся та хибара».
В самой недавней биографии Дарджера «Генри Дарджер — бросовый мальчик» писатель Джим Элледж[99]
составил мощную подборку исторических свидетельств, включая и одно судебное разбирательство, чтобы показать, до чего чудовищными были условия в той лечебнице, где детей постоянно насиловали, душили и били, части тел умерших пациентов использовали на анатомических лекциях, один мальчик кастрировал сам себя, а маленькую девочку обварили кипятком до смерти.Ничто из этих ужасов в изложении Дарджера не упомянуто. «Иногда было приятно а иногда нет», — говорит он; далее: «Наконец полюбил это место». Это, конечно, не означает, что он не попадал в число обижаемых. Лаконичный тон может быть стоицизмом человека, у которого нет выбора, или же бесчувственностью, какая возникает из-за насилия, — эти обособляющие, заглушающие речь слои страха и стыда. А может, оно и не так. Слишком много вчитано в такого рода пробелы, слишком сильно желание заполнить их в истории Генри. Жестокое было место, он был там — таковы факты, предел известного.
Здесь же следует сказать кое-что о времени. Как и с рассказом о детстве Дэвида Войнаровича, время в записях Дарджера часто размыто или неопределенно. Попадается много фраз вроде «Я не помню, сколько лет прожил с отцом» или «Кажется в лечебнице я пробыл 7 лет». Подобная временна́я неустойчивость — следствие слишком частых перемещений и слишком немногих объяснений, зачем они нужны, что в свою очередь связано с отсутствием близкого родителя, какой помогает организовывать воспоминания ребенка, излагая ему его историю, помогая ребенку определить хронологию, свое место в ней. Для Генри никто летопись не вел, никакого посредника не было, никакого порядка. Мир, в котором он жил, был пространством, где все происходит с тобой внезапно и без предупреждения, где вера в предсказуемость будущего жестоко подорвана.
Яркое подтверждение: когда Генри был «постарше, может, юнцом», его уведомили, что отец умер, и Генри оказался полностью во власти лечебницы, не осталось у него ни семьи, ни дома. «Я, однако, не рыдал и не плакал, — пишет он, и его „я“ [I] здесь как посох пастуха. — У меня была того рода глубокая скорбь, что плохо, как оно бывает я не мог чувствовать. Было б лучше, если б мог. В том положении я провел неделю за неделей и из-за этого был в состоянии уродства того свойства, что все меня избегали, так все боялись… Попервости моего горя я едва ли ел и ни единому кому не был другом». Утрата за утратой, а из-за них — отчуждение за отчуждением.