В пустовавшей избе он хотел открыть школу:
— Война не война, с Совета забота детей учить грамоте не снята.
Из затеи ничего путного не вышло. Викентий Пудиевич неделю и позанимался ли с ребятишками? Что за ученье без букварей и книг, без чернил и мела! Потребуешь чего, надо сходку собирать. Время уходит на уговоры мужиков, тогда как в школе ни единого целого стекла в окнах, крыша дырявая, ученики простужаются, и дров ни полена.
Ельма! Жители ее вековечные полесовщики, привыкли пням молиться и держаться особняком, всяк на своей, завещанной от дедов-прадедов охотничьей тропе, всяк от соседа на особицу. На медведей ходят и то в одиночку, больше тайком: ну если кто проведает и твоего медведя раньше переймет?
Окружали Ельму, брали в кольцо темные топкие леса. Они удалялись с рассветом, когда наплывали из болот студеные туманы. Они приближались ночью: луна светила, топотали в хлеву овцы, петух разражался хриплым одиночным «кукареку-у!», а лес шумел… Чудилось, он шумел у крыльца, теменью своей затеняя окна, и делалось невесть почему тревожно, тяжелые предчувствия гнали сон.
Жили мы с Ольгой Сергеевной у Лукерьи, немолодой разбитной бабы-бобылки. Лукерья если не обряжалась по дому и, наливая ненавистью черные горячие глаза, пошвыривала ухваты, проливала на пол помои, давила сапогами просыпанные картофелины, то вертелась перед зеркалом, румяня жирные, лоснящиеся щеки и подводя широкие брови. Без Лукерьи не обходилось ни одно гулянье: наравне с незамужними девками отплясывала кадрили, допоздна всех пронзительней сверлил уши ее голос:
По отцу меня знали, Ольга Сергеевна выдавала себя за беженку: сызмала состояла при господах в прислугах, домой к родным под Архангельск пробиралась — и война грянула, не пошли ни поезда, ни пароходы…
Лукерья невзлюбила Ольгу Сергеевну с первого дня:
— Доска! Ухватиться не за что! А вот за такими-то парни и ухлястывают.
Вздорная баба возомнила, что Оля отбивает ее ухажеров.
На брань и попреки Оля не отвечала: потуже затянет повязанный шалашиком темный платочек, опустит ресницы — и молчит. Лукерью ее покорная молчаливость выводила из себя.
— Немка! Вот те крест, немка, — вопила Лукерья на всю деревню. — Даве послала ее корму корове задать. Возьми-де бурак на подволоке и мелузи в ясли натруси. Милые вы мои, что она сотворила, зряховище некошное? В бельевую корзину соломы натолкала. Руки бы ей отсохли! Матрена пришла занять муки, кликнула я: «Безмен с полавочника подай!» Милые вы мои, эта, вижу, несет вместо безмена ларь с отрубями из подполья… Немка! Русского языка не понимает!
— Она права, — делилась со мной Оля. — Я точно из другого мира. Язык, нравы — все иное. Мир закопченных изб, вонючего, пропахшего вековым потом тряпья, запечных тараканов — невежественный, глухой. И это в порядке вещей, что он меня не принимает, отталкивает. Но понимаешь, Чернавушка, дурно пахнет навоз, а нет без него хлеба. На чем-то же выросла наша усадьба с сиренью, с гостиной, где лежал томик стихов, открытый на заветной страничке:
Окна были темные, топилась печь, Лукерья гремела ухватами, чмокала сапогами по луже пойла, как внезапно меня что-то кольнуло в грудь. Утро как утро. Чего же в нем не хватает?
Оля… Где Ольга Сергеевна?
— Уползла змея следом за мужиками! — Лукерья не скрывала радости. — Не мной сказано: в тихом омуте черти водятся. А-а, пускай она поищет, где послабже. Где-нибудь и ей отколется! Ни спереди, ни сзади, тоща, как селедка, но туда же… Постоянно возле парней да мужиков, сатана, вертелась. На сходку первая, со сходки последняя. А чего достигла, соплей ее мало перешибить?
В вылазку к железной дороге ельмские партизаны готовились давно, и я это знала. И кто не знал? Да все, вплоть до последнего таракана за печью.
Ушли партизаны в ночь.
Пришли ночью. Не удалась вылазка: напоролись на засаду, едва ноги унесли.
Мелькали в деревне фонари, причитали бабы, плакали ребятишки.
Отец не навещал меня, будто не знал дорогу в избу Лукерьи, а в ту ночь пришел вместе с Викентием Пудиевичем. Он сунул в угол винтовку, стащил с плеч шинель и так и застыл на лавке, вперив взгляд в одну точку. Викентий Пудиевич — лицо обрезалось, ни кровинки в нем — вздрагивал бровями, плотно сжав рот.
Оля… Что с Олей? На самое худое я думала, глядя на отца, на Викентия Пудиевича.
Тятя повел по мне тяжелым взглядом и выдавил глухо — на скулах ворочались желваки:
— Забудь эту! Раз и навсегда.
Я помертвела: на плохое думаешь, между тем на деле бывает еще хуже и горше.