Нет со мной корешка одолень-травы: сапогом на него наступили, с полу поднять не позволили…
— Жарко у вас.
Я попыталась улыбнуться. По спине тек пот, и я не могла оторваться от красной раскаленной кочерги.
— Ты разденьсь. Ну?
Я сняла жакетку.
— Далше, далше! — каман казал широкие зубы, совиные глаза скользко блестели. — Ты, как в бане. Ну? Совсем-совсем… Ну? Я тебе помогай?
Обыск? Всю обыскивать станут?
— Как тебя звать? Лючче думай!
— Огаркова Катя…
Пропуск в кофте. Я о нем забыла… Будто я о нем забыла, найдут его, и там мне будет на руку.
— Вспомни! — Карандаш хрустнул в пальцах камана. — Хорошо вспомни, Чернявушка! Я правильно говорю кличку?
Я в одной рубашонке, босая, холодят половицы, в окнах мечется метель, а кочерга алая, раскаленная, и рубашонка прилипает к спине.
— Квашня, Пахолков, Петрович… А Олга Сергевна, ты вспомнила? Что молчишь, ум зашибла? Ну, поди проклаждайс. На свежу голову лючче думай.
На дворе снег. На дворе ветер. Черный снег и белый ветер. Встретил на крыльце ветер, швырялся колючей пылью, гудел в проводах и стучал застрехами крыш.
— Иди. Проклаждайс!
Лети, ветер, в Раменье, скажи, чтоб не ждали.
Навьюжило снега по колено. Он черный, зги не видать, и тонут в нем, смутно проступая, дома, телеграфные столбы.
Потную, босую, чуть не голышом — на снег, на ветер. Ничего… Я вынесу. Лебеди вот как? Плавали: «Клип-понг… Го-гонг!» А в озере звезды отражались, луна из омутов вычерпывала темную глубь, заменяя ее зеленым зыбким светом… Стужа грянула. Неужто лебеди всё на озере, неужто не улетели?
Ветер — белый от поднятой снежной колючей пыли. Снег — черный, потому что тьма кромешная, в домах ни огонька, и гудят провода.
Первый круг. Второй — по суметам возле дома.
— На свежу голову лючче думай!
Под босыми ступнями хрустит снег. На рубашонке выступил иней, смерзлась, царапает тело.
Со стужи — в спертую духоту натопленной горницы, и руки-ноги взяло резать, как тупыми ножами.
— …Я Катя! Катерина Огаркова… Искала хлеб…
— Это что?
Ручеек был жив одной струйкой бегучей. Журчал, лепетал, омуты наливал: сплошь в омутах лилии-кувшинки, сплошь одолень-трава.
— Это вещественный пароль? Ты шел к Тамаре Митровановна? Ну, лючче думай!
Опять ветер, опять снег.
И снова духота горницы…
«Это — пароль?» — кричали стены и раскаленные угли в печке-лежанке, лампа с абажуром и божница с иконами.
Откуда-то возникла женщина в растерзанном платье, с кровоподтеками на лице.
— Ты к ней шел?
Из черного снега, из белых ветров стонут лебеди: «Ко-гонг! Клип-понг!»
Глава XXIV
Фунт хлеба
Гоняли на работы. Раз на аэродром, потом заладили в порт. Тянулись колонны, пронизывал холод до костей, поземка подкатывала под ноги, кусая злой собакой. У причалов транспорты полоскали по ветру крестатые английские, полосатые французские и звездно-полосатые американские флаги. Лебедки шипели паром, ухали и скрежетали, опуская в ненасытное чрево трюмов тюки льна и пушнины, пачки досок, бочки смолы.
После дня, проведенного на промозглой ноябрьской стуже, сырые камеры казались уютными.
Чего уж, привык я к двухъярусным нарам, к зарешеченному окну.
— Лови, шкет, — Шестерка, не глядя, швырнул из дверей узелок: я едва успел подхватить его, упал бы в парашу.
Карла косая, не мог в руки отдать? Измываются над нами кому не лень. Мы не люди, мы — быдло.
Я держал узелок. Передача? Мне?
В тряпицу завернут хлеб. Белый, пресный и безвкусный, какой пекут в городе из заморской муки.
Прекрасный, чудный хлеб! Он ссохся, подзаплесневел. Долго провалялся где-то, прежде чем попасть ко мне.
Целая пайка. Фунт — тютелька в тютельку, маленький довесок и тот приложен.
Гена — кто ж еще меня вспомнит? Парнишка со Смольного Буяна говаривал: «Кабы большевику, последний фунт хлеба отдал».
Разломлена пайка. Пополам. Что хлеб заплесневел, это не считается. Черствый даже сытнее.
Сколько бы я сейчас съел? Буханки две за присест. С роздыхом одолел бы и больше.
— Дымба, отвернись.
Делиться, то честно. Как полагается между товарищами.
— Еще, салажонок, — сказал матрос. — Ты растешь, тебе требуется хорошо есть.
— Один не буду. Отвернись, Ося.
Дымба отвернулся, на глаза навернулись слезы.
— Из которой руки берешь, Ося? — Я взвешивал хлеб на ладонях, и они были легкие. Очень легки ладони у голодного, когда держат хлеб.
Осанист и представителен генерал в шинели на красной подкладке, с широкими лампасами на штанах. Тем не менее кажется потертым, будто молью побит.