И сунул Грачеву под нос короткий свисток, вырезанный из сухого лозняка.
— Еще не надоело? — рявкнул Грачев.
— Это— на край, если уж совсем стало невмоготу, — не слыша его, рассказывал лысый. — Когда поймете сразу, что пора, мол. И посвистите. Но не сильно. Поиграйте так, с перселивчиком, пальцем тут в прорезь, подправляйте… И — они все выйдут, все-все, все, кто рядом случится, а потом и дальние потянутся. Разом, увидите — придут на мою пищалочку! Очень, очень, обещаю вам, это пригодится. Поиграете, потешите, их и потянет из нор, это для них сладенько… Это когда избавиться совсем захотите, поймете… Берите!
Грачев взял в пальцы теплую кору веточки лозы, сжал, как гильзу, свисток и спрятал в карман, пояснив:
— Лишь бы только отстал.
— Ага. Ну конечно. Только этого не стыдитесь, — убеждал его лысый, щипая пальцами нос,—это водоворот, хочешь выскочить— пускай утянет на дно, а там толкнись, а еще лучше— там останься — без разпицы, без разницы. И вы этим прониннетесь, точно. Уголок у нас с вами разный, но если уж заломлен, то уж покатимся.
Грачев не слышал его — он шел в институт.
И. он радовался каждому шагу, таранящему душную стену тепла, нудной капели водопровода, шорохов подземных, шелеста бумажного, царапанья, писка, окон в чужеземье — он шел туда, навстречу зиме…
Челюсти лифта сдерживал черняво заросшими руками чеченец Аслан, он встрепенулся, но Грачев — мимо, по ступеням, ногами, вниз, вниз, ему захотелось идти самому, а из коридора вдруг выпрыгнул сильно подобравшийся Хруль, бросил в руки чеченца запеленутый курткой угловатый сверток и тяжелым звериным скачком переметнулся в лифт, толкнув вперед чеченца, и они уплыли вверх, на высшие этажи, по своим делам, а внизу вахтерши засевали письмами частые ячейки для почты, как пчелы соты, кутались в платки и грузно поиподнимали в дыхании грудь под тесными фуфайками.
И открылись двери, и под ногами разлетелась шершавая ледяная шелуха, и мерным занавесом потекло вниз целлофановое крошево снега, и небо врастало в затылки домов косматым брюхом, и жизнь ласково покидала лицо и ладони — белела и теряла упругость кожа — он шел, и строгие вороны в серых фартуках, ломко цокая коготками, переступали по запорошенным крышам машин, и становилось уже больно застуженному лицу, но счастливо — не думать ничего, уходя прочь.
Он оглядывался на непривычное издали общежитие,он давно не выходил отсюда, и сго сглотнул трамвай, а потом и метро повело его в чрево узкой тропинкой, обсаженной белыми, как комки вербы, лампами, слева и справа, внутри которых огненной гусеницей тлела и изгибалась нить накаливания, свет меловыми языками лизал стены, и подвывали поезда, унося Грачева дальше, — отогревшиеся руки болели, на ноги ставили чужие сумки, тяжелые, с нерусскими буквами, от солдат пахло сапогами, и кукольная девушка читала книжку, взволновано не замечая его упрямых, бессмысленных глаз, толкались, падали, кричали друг другу, перекрывая вой, отгораживались газетами — Грачев недоуменно рассматривал заголовки и сфотографированные морды, щелкали перевозимые лыжи, и деловитые дети вспархивали на освободившиеся места, он поискал девушку, девушка выходила, обмахнув иноземным веером парфюмерии, и он потом гадал, думал : а во что же она была одета?
И тащил вверх эскалатор к белесому пятачку, будто к солнцу, внутрь, и люди были окаменевшими за грехи словами, криком, исторгнутым белой, глубокой глоткой метрополитена, а ноги уже ждут неподвижной земли и шагов, зависящих лишь от тебя, — вырвался!
И вон он, институт, уже на горке, от него скользят быстро, а наверх брести — мучение, но Грачев почти бежал, прижимаясь к заснеженной обочине, дорога вздувалась синеватыми наплывами льда — он торопился наугад, еще не зная времени и расписания, но на всякий и обязательный случай, не поднимая головы, лишь изредка пряча подмороженное ухо в воротник, затупляя медленную боль, впивавшуюся острыми зубками.