И он уже улыбался на древних ступенях крыльца тому, что ногу лизнул собачьим языком горячий воздух из выхлопной трубы подкатившего такси, что день растащил мохнатую утреннюю хмарь на косые пряди снегопада, затвердевшие сугробы и черную кору щетинистых изморозью деревьев и небо стало, как голубой асфальт с легкими морщинами облаков, похожими на вьюжные разводы свежевыметенного снега, что выгрузился из такси очкастый белобрысик с холеными щеками и распечатал переднюю дверцу — и майским, простоволосым деревом, сгустком сирени, тычущейся в стороны пушистыми перстами, запорошенная волосами, как снегом, — поднялась, выросла девушка и двинулась к крыльцу, расталкивая березовыми, нагими почти ногами тяжелые полы серебристой грузной дубленки, согнав с лица детскими пальцами прядь, как легкую тень; извергая глазами синеву, она двигалась, и рот ее цвета закисающего варенья клубил в воздухе кусты роз, вырастающие в шиновники, чуть разомкнувшись, как птичий клюв в весенней, песенной истоме, — она приближалась, покачиваясь, как высокий букет, который свесился через плечо, едва мирясь запретным телом с волнистой, тесной одеждой, — Грачев держал мертвыми пальцами дверь открытой — она протекла рядом рекой, над которой стремительной птицей, чиркнувшей воду, пронсслось бесплотное слово: «Спасибо».
Спасибо!
Белобрысый очкарик протазцился вслед, громыхая каблуками и рассуждая звучным мужицким голосом.
Спасибо!!
Грачев пустил захлопнуться дверь, растер пальцы и вдруг с радостным изумлением вгляделся в ладони свои: сильные, чистыс, крепкие, они смотрели на него человеческими лицами, распахнутые навстречу, — и он рассмеялся чуть слышно, прихлопнул с удовольствием ладонями, глотнул холода побольше и отворил дверь — начнем.
В раздевалке он осматривал уши. Они высунулись в стороны толетыми сыроежками и налились кровью. Через снимаемые шубы и текучие полосатые шарфы серчала невидимая гардеробщица:
— Не. Не суй мне свою дубленку. Не приму! Что? Вот так и носи. Не запаришься. Хоть куда иди. Одна вот точно такую сдала. Затаскали потом, тридцать тыщ стоит. А я что, всех помнить вас должна?! Номерок дают— обязана выдать, все… Сидеть и молиться, что ли, на нее…
Грачев протиснулся на голос — кругом встряхивали мокрые шапки, как бубны, — гардеробщица уже отвернулась, закупорив задом окошко, а по радио пикало время, и он вторил ему: так, так, так.
Грачев сунул в замурованное окошко куртку, подставил ладонь под белую серьгу номерка и опустился на скамью.
Он откровенно рассматривал, торопясь, эту девушку всего немного внезапно громких сердцебиений, пока она прямо уходила, не видя земли, всплывая уверенной тенью вверх по ступеням, по просеке, покорно образуемой людьми, цельная и недостижимая, как знамя.
Белобрысый, пытаясь дотронуться до ее равнодушной руки, лениво чеканил:
— Я ж говорил. И с кем тут говорить? Как кабана стричь. Визгу много, а шерсти мало.
Грачев оцепенел ненадолго, в странном томлении, но тут перед ним стали расчесывать жидкие волосы над угристыми лбами и дешево мазать губы, он ссутулился от чужих лиц и побрел наверх, именно по левой лестнице — там, где прошла эта девушка.
Из Ленинской аудитории вещал сухопарый голос озлобленного человека, Грачев приостановился с болезненной гримасой, как у кабинета зубного врача:
— Интеллигенция России всегда разрывалась между подвигом и предательством, которые непрестанно менялись местами и одеждами и манили спасением народа. И теперь для интеллигенции русской все едино: погибнуть ради своей и общей напрасной чести или предать ради животной жизни своей. Нет разницы! В этом нет больше разницы! Нельзя вести народ или идти за народом. Либо вести народ — либо бежать за толпой…
Расписание обещало лекцию, захрипел звонок, Грачев заспешил в аудиторию.
Он взбирался повыше вдоль рядов, отмеряя: раз-два, где бы сесть; раз-два, из аудитории выгребались сонные остатки некоего курса; раз-два, он искал место без огрызков и фантиков, без надписей «Девочка, а что ты умеешь?»; раз-два, вот тут.
Посреди аудитории. Напротив доски. Окна, перепончатые, как стре-козиные крыла, — слева и справа, и он сидел, как ангел, ожидая свой курс, сошедший, и прятал это от себя. Но как все-таки все удивятся, что он пришел!
Потом он прикрыл глаза — будто спит, и смотрел в мягкую изнанку век на белесые, подрагивающие пятна и полосы, и потоки, повернул голову к окпу и сливочный туман сменил тьму — в аудиторию прорвалось солнце широким неводом.
Зашаркали шаги первого человека — неспешащие и уверенные. Грачев покойно дышал, умиротворенный светлым днем.
Шаги помялись внизу и неожиданно, внушительным скрипом забрались на кафедру — там прочертил ножками пол неудачно расположившийся стул, и кафедра вздохнула, приняв в свой стакан человека.
Грачев открыл глаза — это был лектор. Задребезжал звонок.
— Ждем пять минут и начинаем работать, — жестяным голосом объявил лектор. — Ни единой души не допущу больше! Пусть хоть плачут…