70 Напомним, что история, в мысли Пастернака, есть развернутый во времени Апокалипсис. Она начинается с Рождества Христова, она “основана Христом”. “Истории в этом смысле не было у древних.
<...> Только после него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под собором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме” (IV, 13). Поэтому историческим событием является всякое проявление дара, в то время как “переделка земного шара” — пустяки, не стоящие внимания, как говорит Доктор Ларе. В августиновских категориях, историей по Пастернаку является только история Града Божия. Но этот Град, неожиданным образом, не вынесен из истории, а историчен! Он собирается в ходе истории, с помощью времени и памяти (см. выше). Говоря в гетевских образах, он ткется на свистящем ткацком стане времени. Точно так же собирается “лирическая истина”: “будто именно в лице лирической истины постепенно складывается человечество из поколений” (III, 179). 71 “...Созданный самой жизнью и наяву рождающийся роман вокруг романа — непередаваемо большое и праздничное испытание, окутанное печалью, как все большое в действительной жизни”. К. Вольфу (Х,. 392).
72 Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь (“Гамлет”).
73 Эту “постоянно невысказанную параллель
” Пастернак открывает в письмах своим зарубежным корреспондентам — М. Роджерс и Б. Зайцеву. “Основным духом моих опытов или стремлений (никакой философии у меня нет) стало понимание искусства или творческого воплощения и вдохновения как жертвы сосредоточенного самоотвержения, в далеком и скромном подобии Тайной вечери и Евхаристии...” (Х, 412, 469). Параллель искусства и Страстей возникала у него уже в “Охранной грамоте” в связи с ранним Маяковским. Биографическое столкновение со “злом посредственности”, которое “пахнет кровью” и от которого Пастернак как будто отказался со времени своего дебюта, настиг его. “Замысел упрямый”! Но произошло это столкновение совсем, совсем иначе, чем в монологическом романтизме. 74 Героиня Пастернака, которая, как замечает автор, “не была религиозна”, тем не менее ожидает того же, что Маргарита: “что вот теперь земля расступится под ней и обрушатся церковные своды
”. Но случается противоположное: Лара слышит — в будничном машинальном чтении — Заповеди блаженств и неожиданно понимает их как слова о себе. “Это про нее. Он говорит: завидна участь растоптанных. Им есть что рассказать о себе. У них все впереди. Так он считал. Это Христово мнение” (IV, 50–51). 75 См. об этом подробнее: “Счастливая тревога глубины”. Речь при вручении Соловьевской премии. — Седакова О
. Музыка. Стихи и проза. М., 2006. 76 Приходится заметить, что главный, “рациональный” аргумент этого решения — все предпринято ради спасения ребенка — не обладает силой сказочной
мотивации. Герой сказки действует иначе. Аргумент такого рода в сказке и в трагедии (то есть в действии символическом) могут употреблять второстепенные, противодействующие общему движению событий персонажи типа Кормилицы или Друга Героя, которые ведут в сюжете партию “обыденного здравого смысла”, недействительного в области рокового. Не то чтобы герой трагедии и сказки непременно детоубийца, как Медея. Тем не менее мы не вспомним символического героя, который действовал бы в целях спасения собственных детей. Удивительно, но этот, такой глубоко человечный мотив никогда не был и, похоже, просто не может быть сказочным и символичным, зато противоположное — принесение детей в жертву — известно во множестве вариаций (начиная с истории Авраама). Как будто в символическом пространстве, в “жизни гениализированной”, словами Пастернака, человек рождает детей не для того, чтобы их мирно растить и беречь, — но только чтобы принести их в жертву.