Разворачиваем автобус так, чтобы Ольга Федоровна была лицом к памятнику, к чеканным строкам, ставшим теперь и собственной эпитафией. Бесконечной вереницей идут люди. И никто из них не знает, что кладбище прощается сейчас со своим поэтом, не имея права принять ее в себя. Я взяла горсть этой земли для гроба. Нам казалось: «бронзовая Слава, держа венок в обугленных руках», неслышно спускается со своего постамента, чтобы возложить его на гроб музы блокадного Ленинграда.
Здесь, на камнях, горит твой стих,
и камни стали как бы зримей.
Как будто тенью Хиросимы
ты отпечаталась на них, —
прочитает Глеб Горбовский на панихиде.
О прощании с О. Берггольц в Доме писателя знали немногие, так как ленинградские газеты с сообщением вышли в день похорон, а люди возвращались с работы уже вечером.
И все-таки сотни ленинградцев пришли проститься. Старые и молодые, блокадники и их внуки, те, кто видел Ольгу Федоровну, и те, кто только слышал ее по радио.
Мы привезли с собой пластинки — «Всенощную» Рахманинова и «Ныне отпущаеши»: Ольга Федоровна хотела, чтобы эта музыка и голос Шаляпина звучали над нею и тогда, когда она их уже не услышит. Но кого бы мы ни просили поставить пластинки, в ответ слышали только бесстрастное:
— Ну что вы? Ведь Берггольц — коммунист. Она давно отреклась от религии.
Когда же забыли мы, что перед вечностью все равны и что не исполнить последнюю волю — общечеловеческий грех?
Очень мало времени отведено было для прощания на этих, как и у Твардовского, «воровских похоронах» (по выражению Б. Чичибабина). Сколько людей не успели, не пробились, не попрощались.
Начинается панихида. Не помню всех выступавших. Но помню, что бесстрашней всех (по тем временам) говорил Федор Абрамов: «…нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом сердце Ленинграда — на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных знамен и стягов, ибо Ольга Берггольц — великая дочь нашего города, первый поэт блокадного Ленинграда».
Стоят в почетном карауле бывшие солдаты и военачальники, писатели, электросиловцы — те, кто знал и любил Берггольц.
Теперь возможно и о ней
писать стихи в высоком стиле…
Прощай, поэт! С не женской силой
твой голос пел на хорах дней, —
читает Глеб Горбовский. Скорее!
Закрываются дверцы автобуса, и остаются на улице люди, которым не на чем доехать до кладбища… Уже открыты ворота Литераторских мостков. Навсегда закрывается черная крышка гроба. Она сразу становится белой от снега, потом снова черной — первые комья земли, согретые теплом дружеских рук, и снова белой. Первый могильный саван, а на нем, почти вертикально, — мраморная светло-серая плита
снадписью золотом, в которой нет ничего лишнего:ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ 1910–1975
И лица… лица… В них растерянность, отчаяние, воспоминания, боль…
<…>
…На девятый день решили собраться в доме самые близкие люди. Мы сидели за первым и последним в этой квартире поминальным столом. Горели свечи, освещая огромный портрет, и как-то. до неприличия громко тикали часы: время — понятие не только относительное, но и абсолютное.
Знаю, смерти нет: не подкрадется,
Не задушит медленно она, —
Просто жизнь сверкнет и оборвется,
Точно песней полная струна.
ФЕДОР АБРАМОВ[401]
Слово у гроба
Этот небольшой круглый зал давно уже стал не только местом встреч живых писателей, свидетелем их земных радостей и тревог. Он стал и местом последнего прощания с нашими товарищами.
Но нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом сердце Ленинграда — на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных знамен и стягов, ибо Ольга Берггольц — великая дочь нашего города, первый поэт блокадного Ленинграда. И сегодня над ее гробом в последнем низком поклоне склонились все: и живые и мертвые, и герои и жертвы, все участники великой битвы за город на Неве.
Я знаю, не по наслышке знаю, что такое блокада. Я помню, не забыл, как в самую страшную пору — в декабре-январе — лежал в нетопленном госпитале с простреленными ногами, в одной из аудиторий исторического факультета, где всего еще каких-то полгода назад доводилось мне слушать лекции. Лежал в рукавицах, в солдатской шапке-ушанке, а сверху был завален еще двумя матрацами.
Так ведь то было в военном госпитале, где был все ж таки кое-какой уход за больными, была — худо-бедно — трехразовая кормежка. А что сказать о тех, домашних госпиталях? А Ленинград — мы помним это — на две трети, на три четверти в то время был госпиталем. Великое множество промороженных склепов и пещер, в которых медленно умирали истощенные ленинградцы.
И может быть, самым страшным для них, для этих умирающих, был еще не голод, не стужа, не кромешная тьма, а одиночество. Да, да, одиночество, самое обычное одиночество, когда некому сказать тебе последнего слова, когда не от кого услышать слова поддержки и утешения.