Утром Клара попросила шофера Петера и парня из поселка, пришедшего наколоть дрова для растопки, переставить ее кровать так, чтобы ей были видны ворота и ольховая аллея, ведущая к дому. Она хотела сразу же увидеть почтальона или кого-то другого, кто бы ни появился. Лишь бы прекратилось это ожидание, эта неизвестность, которая держала ее как будто погруженной в безвоздушное пространство. И начинало казаться, что она вместе со своей кроватью, с этой комнатой, почему-то не выглядевшей уже привычной, прочно обжитой, а тоже словно бы только оболочкой чего-то чуждого, вместе с кусочком парка, видным ей теперь до самой ограды, — что вместе со всем этим она выхвачена из жизни, накрыта стеклянным колпаком. И поди ж ты, как неясно, словно под водой, видятся ей за окном черные верхушки ольхи, растопыренные пятерни веток, которые хватают редкие снежинки, не давая им упасть на землю, черную и мокрую, как весной!
Она пробегала взглядом по выложенной красным кирпичом дорожке, вдоль которой, кажется, совсем недавно, цвели лупинусы… И конечно, Роза, которая обожала все живое, пусть даже некрасивое, — какую-нибудь гусеницу или лягушку! — уж вовсе была в восторге от этих лупинусов! Действительно, они ведь были и розовые, и сиреневые, и фиолетовые. И шпалерами стояли просто как гвардейцы на плацу.
И Клара вспомнила, что в то лето, когда Роза впервые приехала в Силленбух, тоже как раз цвели лупинусы, их было тогда меньше, но они цвели особенно пышно, и кисти их чуть не лопались от жизненных соков.
Но скользя взглядом по дорожке, Клара ни на минуту не теряла из виду ворота и калитку. Почему-то ей казалось очень важным сразу же увидеть того, кто войдет, кто принесет весть, какой бы она ни была! Теперь она так хорошо видела ворота и эту калитку: зеленый квадрат с блестящими бляшками вверху и с железной панелью внизу, и даже запор и цепочку, которая сейчас висела под ним. И металлический ее блеск на зеленом фоне, казавшемся ярким от мокроты: снег падал и таял. От этого ей стало немного спокойнее, и даже как будто притупилась боль в ногах и пояснице, обессиливающая боль, которая сделала ее неподвижной. В такое время, когда как раз надо было быть далеко отсюда…
Она опять остро, как ночью, ощутила свое одиночество. Нет, не потому, что оказалась здесь одна и не было детей. Ее дети, ее взрослые дети не могли быть всегда с ней. Это же ясно. Ее одиночество проистекало только из того, что она не могла быть со своими товарищами в такой час, в час опасности, которую она хотя и знала — она очень хорошо знала эту опасность, — но сейчас еще больше, чем знала, чувствовала ее.
Не имея сведений о происходящем в Берлине, она надеялась на лучшее, но масштабы угрозы ясно рисовались ей. Ведь Густав Носке выставлен как таран силами реакции, а Эберт беспрерывно совещается с генералами и уж, конечно, там распределены роли, и разработана диспозиция, и все хорошо продумано господами империалистами — руками правых социал-демократов душить революцию!
Господи, как давно это началось! Это ренегатство, эти измены, это черное предательство.
Она ведь, слава богу, не новичок в движении. И прекрасно понимает, как нужны империализму именно такие людишки, состоящие из бесхребетного тела картонного плясуна и лысой головы, с убогими перепевами «теории врастания» и с длинным-длинным языком, подобным грязному помелу!
Да, она хорошо знает своего главного врага и его союзников.
Она видела, как враг набирал силу, и наращивал мускулы, и острил клыки. Шевелил-шевелил мозговыми извилинами — потому что у него тоже не простая жизнь! И сейчас, когда она больна и, может быть, поэтому все ей немного странно представляется, она видит длинную шеренгу атакующих, в которой где-то на правом фланге хлопочут у Длинной Берты почему-то сами господа из «Рейнметалла»… И Крупп-отец собственной персоной, хотя одет в приличный сюртук и с моноклем на шнурочке, тоже присутствует здесь. И какие-то тины в штатском, с черными нарукавниками, словно кассиры, тащат газовые баллоны на тележках, а шланги их противогазов извиваются по-змеиному, а в глазные отверстия не видно глаз, а только мерцают слепые, слюдяные кругляшки… И Альбрехт Арминий Гогенлоэ тоже в этой шеренге, он — на коне, на мраморном коне, словно взятом напрокат из Зигесаллее. Впрочем, и сам он каменный, хотя в губах у него дымится очень длинная тонкая сигарета.
Кларе показалось даже, что приторно-медовый ее аромат доходит до нее.
А юркий адвокат Лангеханс бесстрашно ныряет под брюхо мраморного коня и тащит, тащит какую-то железную штуку, ведя ее на тросе, словно таксу на цепочке. Или большую игрушку, но не на колесиках, а на зубчатых лентах.
И Клара, хотя никогда не видела их даже на картинках, догадалась, что это танк…
Клара не успела удивиться тому, что вертлявый адвокат так бойко и весело управляется с танком, как все же бодрствующей частичкой сознания восприняла: сначала лай, потом звонок. Калитка неторопливо распахнулась, пропустив двоих. Кларе достаточно было только беглого взгляда на вошедших…
Не успела Эмма открыть дверь, как Клара сказала: