«А сама идея, что я своих могу вот так вот оставить, потому что они мне мать мою напоминают (хотя они не напоминают, но даже если бы напоминали). Как это все работало у нее в голове? Как это, вообще, сложилось? Просто не представляю, какой надо быть».
«Ну вот бывает так, что, – когда Лена замерла, слегка парализованная своим возмущением: – Знаешь, вот, когда с любимым человеком находишься. Допустим, с женой, в твоем случае – с мужем. И вот так вот вам двоим хорошо, на кухне, допустим, а тут еще ребенок вбегает, и ребенок тоже любимый, но вот в этот вот момент, когда вы сидите, он – лишний, и вообще, любой человек в этот момент – чужой, так вам вдвоем хорошо. Не хочется никого больше. Можно было вдвоем на острове на каком-нибудь жить, и не наскучили бы друг другу никогда. У нас с твоей мамой не так, у нас и не вышло такого, что было у меня с бывшей моей супругой и у нее с твоим папой. Не получилось. Мы хорошо живем, но вот именно такого не было. А с твоим отцом у нее было, видимо. Всегда. Понимаешь? Они как бы всегда на этой кухне сидели, и все были им в тягость. А когда его не стало, то выросло, что выросло. Дальше уже покатилось все само собой».
«Не понимаю я этого, – сказала Лена. – Глупость какая, кухня, блин».
«Ну вот такой вот блин, да», – сочувственно вздохнул Петр Сергеевич, и Лена внезапно осознала, что у нее такие отношения не с живым человеком вовсе, а со стишками ее собственными, которые – химера, собранная из повсюду мимоходом украденных предметов, бледно или ярко подсвеченных прилагательными. И что стань речь живым человеком, или дари ей хоть один живой человек хотя бы половину того, что давали ей стишки, его смерти она бы не перенесла.
Лену в Тагиле должен был встречать сын Петра Сергеевича – уже знакомый ей Николай; он и встретил. Вел он себя, как только что оштрафованный таксист – медленно моргал в зеркальце заднего вида, был вял от презрения и немногословен, точнее, молчалив. Разве что телефону сказал скучным голосом: «Да, везу», – а больше Лена от него ничего не услышала. Лену все еще растаскивало от недавнего прихода, поэтому она обижалась на все это как бы со стороны. Голос Николая в динамике был тяжелее, чем сам Николай, – Лена представляла его таким крепышом, а он был вроде тростинки на ветру, худющий такой баскетболист, блондинистый, с уклоном в рыжину, поэтому всю тагильскую дорогу она ощущала, что едет сразу в двух машинах – с басовитым ненастоящим братом по серьезному делу и с баскетболистом на тренировку в зал, похожий на школьный, где будет пахнуть резиной баскетбольных мячей, мячи будут летать яркие и легкие, как апельсины, при этом ударяясь в лоснящийся от масляной краски пол, как боксерские перчатки в грушу. Высокой оказалась и сестра Николая. Лена сама была не коротышка, но они посмотрели на нее сверху вниз и в прямом и в метафорическом смысле, когда она сняла обувь в прихожей частного домика на Уралвагонзаводе и выпрямилась.
Это был то ли октябрь, то ли ноябрь, Лена потом не могла вспомнить, в пробел между почти запахнутыми шторами было видно, что снег налипает на лысые ветки неизвестно какого куста в палисаднике, (мстительно вплела потом этот снег в стишок: «Дорогая – это все пенопласт, / с помощью которого перевозят нас / в одной большой картонной коробке, мать, / с обозначениями: “переворачивать”, “ронять”, “кантовать”»). Лена увидела фотографию мамы в рамочке на стене и сначала даже не узнала ее, улыбающуюся, окруженную пятью чужими разновозрастными рыжими детьми, настолько непохожую на всех остальных, что казалось, ее вырезали и вклеили из совсем другой фотографии, а затем, третьим слоем, наклеили белые зубы ее улыбки. Мама была вроде англичанки начала прошлого века, затесавшейся в ряды ирландцев с какой-нибудь миссией, образовательной ли, религиозной, она была неуместной, бледной, среди этих ярких волос и щедро покрытых веснушками лиц, несколько даже фальшивой, но при этом совершенно, кажется, счастливой в тот момент, когда ее фотографировали.
«Где она?» – спросила Лена, оглядывая примыкавшие к гостиной двери.
«Папа повез тетю Вику на процедуры», – ответила женщина, и в этом было много недоговоренного, как бы удержанного в себе, что-то вроде «хотя вы могли бы за мамой ухаживать», «вот как мы к ней относимся, не то, что вы», невысказанного, но, вместе с тем понятного и так.
Что ни говори, а Лена все же волновалась, да так, что не стала даже пить чай из опасения, как бы ее не стошнило, что до самодельного печенья, похожего на магазинное овсяное, только больше и как будто суше, то от одного вида его у Лены запершило в горле, будто она уже проталкивала его крошки по пищеводу.