И еще одна фотография. Под ней подпись: «Уэллс — фигура мирового значения». Что ж, лучше не скажешь! Ему здесь лет пятьдесят, но возраст как-то не чувствуется. Уже написаны все прославившие его фантастические романы, уже вышли в свет «Предвидения», ошеломившие современников и заставившие супругов Уэбб пригласить его вступить в Фабианское общество, где он вскоре подверг критике все старое руководство, включая, разумеется, и самих Уэббов; уже читаются «Новые миры вместо старых», одна из лучших книг, созданных в Англии социалистом; уже стали литературным открытием и откровением романы о судьбе «маленького человека». Ни капельки позы, фальши, самолюбования. Но лицо из тех, что запоминаются сразу и навсегда, — умное, волевое, значительное, серьезное и сильное, с правильными и нестандартными чертами. Поза, исполненная достоинства и свободы. На этой фотографии — человек, имеющий, по его собственным словам, доступ к любой самой важной особе в мире и желающий разговаривать с ней на равных. А между этими фотографиями и вслед за ними есть еще и другие. И они тоже говорят нам о многом. Вот худой мальчишка, позирующий с черепом в руке в обнимку со скелетом обезьяны, который Томас Хаксли использовал в качестве наглядного пособия на своих лекциях о происхождении человека. Мальчишка явно гордится этим родством, которое удостоверил любимый профессор, но и превосходство свое прекрасно осознает: он ведь совсем скоро, совсем как Хаксли станет великим ученым. Конечно, придется еще потрудиться, но он к этому готов: посмотрите, какой у него сосредоточенный вид! Вот тот же мальчишка, только что отпустивший усы, но выражение лица уже совершенно иное: в глазах застыло выражение какой-то легкой растерянности…
Приступов отчаянья, нападавших на Уэллса после того, как с Южным Кенсингтоном не повезло, фотоаппарат не фиксировал, о них нам рассказал он сам. Нет, он никогда не терял ощущения, что в мире ему предназначена какая-то особая миссия, но череда неудач, а потом и открывшееся кровохарканье сильно поколебали его уверенность, что миссия эта осуществится. Он истово мечтал овладеть миром, но с годами желание это сопровождалось уже не радостной надеждой, а страхом: он знал, что если он не одолеет мир, то мир одолеет его.
Между Уэллсом-победителем, чья фотография украшена такой торжественной подписью, и мальчиком, расположившимся как дома в ателье бромлейского фотографа, и находится тот Уэллс, о котором следует больше всего говорить, ибо книги, составившие славу Уэллса и славу английской литературы, написал не первый человек и не второй, а кто-то третий, не совсем, разумеется, им чужой, но и не во всем им тождественный. Этот третий Уэллс прежде всего необыкновенно человечен. Он столько узнал о самом себе, что научился наконец-то понимать и окружающих. Его самососредоточенность, для писателя неизбежная, порой оборачивалась комичнейшими приступами самовлюбленности, а замечательное чувство независимости, от природы ему присущее, приводило иногда (к счастью, не слишком часто) к тому, что он позволял себе позорнейшие высказывания и поступки. Что там говорить, он не был ни интеллигентом в русском понимании слова, ни джентльменом — в английском, а потому немало злился на тех и на других, но как в глубине души мечтал таким именно казаться и как часто это ему удавалось! Притом без всякого лицемерия, ибо и интеллигентом и джентльменом какой-то стороной своей натуры он тоже был. И потому так легко забывал о своей мировой славе и становился просто веселым, бесшабашным товарищем, готовым на какую-нибудь мальчишескую выходку, потому во Франции больше всего дружил не с Франсом и Барбюсом, с которыми, разумеется, был знаком, а с семьею садовника своего французского поместья и потому же приходил в исступление, когда видел, что кто-то обнаруживал в нем нечто, ему самому неприятное. Однажды он получил от Элеоноры Рузвельт телеграмму: «Позор, мистер Уэллс!» Боже, что с ним творилось!
В воспоминаниях гувернантки его детей есть такой эпизод. Однажды Уэллс (он лежал больной) попросил ее принести ему какие-то книги. Она принесла, и он поблагодарил ее с той теплотой и тем обаянием, которыми она всегда в нем восхищалась. И вдруг, выходя из комнаты, она услышала за спиной дикий крик и в нее полетели книги: оказывается, она принесла не те! Но рассказала она об этом без всякой обиды. Да и сам Уэллс не знал потом, куда деваться от стыда. Что, впрочем, дела не меняло и изменить не могло: во вспыльчивости обвиняли еще его отца, Джозефа Уэллса; образ Гриффина-невидимки, существа до крайности импульсивного, он рисовал с себя, но тогда ему едва исполнилось тридцать, а теперь шло к пятидесяти…
Да, Уэллс оставался Уэллсом. И все-таки в чем-то он продолжал меняться. На фотографии, о которой все время заходит речь, — ум, воля, сила. На последующих фотографиях все яснее прочитывается новое качество — человеческая умудренность.