У меня было похожее ощущение лет десять спустя. Только тогда меня привели не в темный класс и не к Косому. Но все было, как в том же сне, только я был старше на десять лет, мой опыт к тому времени усложнился, я научился оправдывать свою беспомощность и даже смог потом стереть в памяти воспоминания о ней. А природа этого была одна и та же: ощущение, с которым я вступил в темный класс и, узнав Косого, приготовился к неотвратимому, было сродни тому, что произошло со мной, когда я вперые сознательно ощутил скрежет железных шестерен машины и увидел себя со стороны затрепыхавшимся в них...
А потом умер дедушка. Я отчетливо помню все свои ощущения от первой встречи со смертью. Он был тяжел в последние дни, в полном беспамятстве. Слишком трудно пришлось ему, привыкшему к спокойной, размеренной жизни, избалованному заботой шести женщин (у дедушки было восемь дочерей, не считая мамы, и шесть из них жили вместе с ним, в квартире у Кировских ворот), да и было ему уже за восемьдесят.
С дедушкой у меня никогда не получалось близости - я не понимал его жизни, а у него на меня сил уже не было, хотя мою маму он любил больше всех, но смертельный страх перед второй женой - маминой мачехой, отучил его от всякой потребности хоть как-то проявлять свои чувства к ней, а стало быть и ко мне. Он тихонько доживал свои дни, давно, еще в Москве превращенный в ребенка - сначала страхом перед женой, а потом активной заботой многочис-ленных дочерей. Помню, мы с двоюродным братом посмеивались над ним: приносили из булочной хлеб и швыряли перед дедом на стол, зная, что в Пасху этого никак нельзя; прятали его молитвенник, шапочку, ремешок... Он сердился на нас только для виду, а сам тихонько потешался, подыгрывал. Военный быт в Чебоксарах, тягостный и здоровому, сильному человеку, его совсем задавил, он постепенно угасал, находился в каком-то неведомом мне мире: сидел у окошка в садик, о чем-то думал, много молился и жаловался, как ребенок.
Почти каждую ночь я уходил звонить по телефону в Москву - давали разговор только ночью, прозвониться было трудно, поэтому не высыпался, постоянно хотел спать: в школе и дома. А той ночью никак не мог уснуть, дедушка хрипел, а я, очнувшись от забытья, подумал: "Все еще скрипит..." Это было последнее, что я о нем подумал: спустя еще какое-то время проснулся от тихого рыдания тети Регины. "Умер", - сказала она, и меня пронзило, убивает до сих пор, когда вспоминаю - моя черствость, то, что я, быть может, подтолкнул его своим эгоизмом.
Наутро пришел старый еврей, тетки уже давно разыскали его, он приходил к дедушке, ел у нас и они вместе молились. Старый, безобразный и грязный. Вдвоем с теткой они обмыли и положили дедушку на пол, на солому.
Похороны состоялись на следующий день.
Он лежал возле моей высокой деревянной раскладушки. Я оказался лицом к лицу со смертью: было не страшно, другое - темнота дышала непостижимым мне ужасом. Ночью, когда надо было встать и идти звонить в Москву - сообщить, что случилось, я перешагнул через дедушку, почувствовал босыми ногами холод и побежал вниз, с горы, легко находя в темноте привычную дорогу, а отзвонив, под утро вернулся домой.
Кладбище было за городом. Мы шли за гробом втроем - с этим старым евреем, все, что могла выставить на похороны огромная семья дедушки. Лошадь попалась дряхлая, разбитая, еле-еле тащилась, сначала по кривым и крутым переулкам, грозя перевернуть гроб, а потом по центральным улицам.
Оказавшись в центре, я пошел по тротуару, не было сил идти рядом со стариком - он размахивал руками и гортанно молился, отрабатывал на совесть. Тетка сердилась на меня, но слишком картинно мы шли втроем - у меня не хватило мужества.
Центр остался позади, я пристроился за гробом, тетка села на телегу. И тут к нам подошел мужик, пьяный и веселый.
- Подвезите, нам по дороге, - засмеялся он и полез на телегу.
- Не торопись,- сказал возчик,- туда всегда поспеешь.
- Да ладно, что ему, тесно, что ли, - не отставал пьяный.
- Не тесно, а лошади тяжело, не видите разве, еле идет, - это тетка подала голос.
- Кого хороните? - спросил пьяный и поглядел на нашего плакальщика. Еврея, что ли?
- Человека, - у нашего еврея на сей раз оказался неожиданно тихий голос.
- Вот оно что! - закричал пьяный. - Жида, значит, хоронишь! Правильно, всех их туда, не добили! Скидывай, пущай сами тащат!..
И тут я впервые почувствовал, что теряю сознание от бешенства, ненависть ослепила меня, я вспомнил, что еврей, что никакими разговорами, размышлениями, чувствованием, пониманием России, Пушкина, березовых рощ, деревни - не заглушить этой непостижимой мне несправедливости, ненависти, которая может задушить.
Я кинулся на пьяного, хотя куда было мне, тощему щенку, да и не так он пьян был. Но я находился в форменном беспамятстве.
Кучер наш соскочил с телеги и перехватил меня. "Уйди, - сказал он пьяному, - дай человека довезти. Ты что, не видишь - хороним..."
Мы поехали дальше, а меня колотило - смутно помню кладбищенскую ограду, лютый мороз, страшный еврейский обряд похорон, громкий голос старика-еврея.