Целая домашняя философия, позволяющая с аппетитом пользоваться земными благами, испытывая чувство превосходства и легкого раздражения к неудачникам, лишенным всего этого, хотя личная порядочность в конкретном деле, способствующая такому нерушимо-умиротворен-ному состоянию, не может не обернуться равнодушием, лицемерием перед самим собой, несомненной договоренностью с собственной совестью. Можно ли иначе смаковать честно заработанное, зная, что творится за стеной, и может ли оставаться спокойным человек нравственный, обезопасив себя формальным непричастием к самоочевидному общественному преступлению?
Но я говорю о лучших, добрых по природе, готовых помочь и даже поделиться. Чаще всего мы сталкиваемся со вполне циничным усвоением немудрящего правила: с волками жить - по-волчьи... Бездарному и примитивно-грубому разбою противопоставлен разбой изящный, талантливый, во всяком случае легкий, которым можно при случае похвастаться: отнято у бандитов... Нравственный нигилизм, ведущий к духовной деградации.
Позади был десятидневный, знакомый мне поезд до Хабаровска, потом самолет, все это еще в отъездной горячке, азарте - все-таки мы только что поженились, кончили университет, защитили дипломы; во мне еще гудели, перекатывались фразы из Герцена - я писал работу по материалам самых блистательных его книг конца сороковых годов прошлого века, но его пафос, который, разумеется, не мог меня не затронуть, воспринимался вполне абстрактно-исторически, не соотносясь с реальной жизнью. Пора политических иллюзий, как правило, возникает объективно, едва ли я мог в 1950-51 годах воспринимать горечь "С того берега", как нечто относящееся к нам с неменьшей остротой, чем к современникам автора. К тому же руководитель моей работы, известный ныне Эльсберг, для нас в ту пору всего лишь преуспевающий, блестящий профессор, - умело и незаметно отодвигал меня ото всяких возможностей направленного подтекста.
"Нет, друзья мои, - цитировал я, - я не могу переступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замирания, гибели без вести, мучений с платком во рту..." Но это Герцен писал своим друзьям о невозможности ему Герцену - возвращаться в Россию; это он и его друзья испытывали на себе последекабрьскую мглу и цензурный гнет, губивший литерату-ру. "Повиноваться противно своему убеждению, когда есть возможность не повиноваться, безнравственно..." Но мог ли я хоть как-то соотносить эти слова с современностью - была ли хоть какая-то возможность неповиновения, да и хоть сколько-нибудь четких убеждений у меня, разумеется, в ту пору не существовало. Я с восторгом читал и цитировал все из той же книги: "На борьбу - идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение - ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного, уважьте во мне свободу человека". Или дальше: "Свобода лица - величайшее дело, на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе".
Такого рода подтекст или, скажем иначе, современное переосмысление цитаты возникает чаще всего непроизвольно, благодаря особому нервному настрою, духовной близости, общности размышлений, готовности к восприятию именно такого. Но мог ли я в ту пору хоть как-то соотносить со своими тогдашними ощущениями романтические слова Герцена о борьбе, невозможности двоедушия, бесплодности молчания - думать о свободе лица? Это был фантастический роман, только проецированный не вперед, а назад: "В самые худшие времена европейской истории мы встречаем некоторое уважение к личности, некоторое признание - некоторые права, уступаемые таланту, гению. Несмотря на гнусность тогдашних немецких правительств, Спинозу не послали на поселение, Лессинга не секли или не отдали в солдаты. В этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности - один из великих человеческих принципов европейской жизни..."