Ощущение подтекста, несмотря на всю, казалось бы, естественность его возникновения в конкретном случае, не появлялось у меня, прежде всего, потому, что это было слишком остро - мне недоставало неких промежуточных звеньев, надо было привыкнуть, закалить и настроить все органы чувств, должна была возникнуть инерция такого направленного восприятия, сформироваться собственное, уже сознательное и вполне отчетливо-критическое отношение к собственной реальности. "У нас нет ничего подобного, продолжал Герцен. - У нас лицо всегда подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность - за крамолу..." Здесь действовал какой-то чисто математический закон: какими бы привлекательными ни казались Герцену судьбы Спинозы и Лессинга и далекими от российской гнусности "гнусности тогдашних немецких правительств", соотношения там были значительно более близкими, чем, в свою очередь, наше и герценовское. Там различие было количественным - у нас оно стало качественно иным. Потому, кстати, Герцен после своей высылки мог, тем не менее, оказаться в Лондоне, а не в местах географически противоположных.
Степень подавления и поглощения была несоизмеримой. "Тайна" направленного подтекста - в кажущейся на первый взгляд парадоксальной мысли о его естественной непроизвольности. Просто, когда приходит пора, человек совестливый не может не переосмыслить такого рода материал, даже не думая об этом специально, - истинный и сильный подтекст совершенно органичен, он в душевном настрое автора, передающемся его читателю.
"Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях; мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кое-как. Но не мало ли этого? не пора ли развязать себе руки и слово для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа? А разве можно будить, говоря шепотом, дальними намеками, когда крик и прямое слово едва слышны? Открытые, откровенные действия необходимы; 14-е декабря так сильно потрясло всю молодую Русь оттого, что оно было на Исаакиевской площади. Теперь не токмо площадь, но книга, кафедра - все стало невозможным в России. Остается только личный труд в тиши или личный протест издали..." Сегодняшнее восприятие каждой строки в этой герценовской странице - лучшее доказательство справедливости рассуждения об объективно приходящей поре подтекста. Нужно было осознать и то, что "мы выросли", и то, что "изуродованы", чтоб понять сердцем необходимость развязать себе руки и слово для действия, для примера; надо было целый ряд лет говорить шепотом, дальними намеками, чтоб получить право на прямое слово и личный труд. Да и свое 14 декабря, на своей площади - у нас тоже уже есть. У нас даже есть, повторившаяся как чудовищный фарс, писательская эмиграция и обращение из Лондона к русским читателям - Кузнецов, вместо Герцена: человек, севший писать роман в Ясной Поляне, заложивший друзей - лишь бы выхлопотать заграничную визу, тревожащий тени Толстого и Достоевского, чтобы оправдать перед всем миром жалкую растленность собственной души!.. Но это уже сегодня, спустя два десятилетия, а тогда был год 1951.
Надо ж мне было писать диплом у Эльсберга, попасть в руки к этой лисе, на совести которого не только, как говорят, Бабель или, что известно совсем достоверно - Пинский и кто-то еще из вернувшихся из лагеря его коллег по университету, но и целая группа верных ему учеников - талантливых людей, моих ровесников, изящно сочетающих ныне принципиальное общественное равнодушие с несомненными знаниями - это в лучшем варианте; или откровен-ную циническую спекуляцию, преследующую цели и вовсе безнравственные, - с показной смелостью, якобы реабилитации гонимой русской культуры... Но сколько должно было пройти лет, чтобы все это как-то отстоялось и выкристаллизовалось! Будем считать, что мне повезло и на сей раз: я был заочником, виделся с Эльсбергом в общей сложности раз пять, отдавая ему очередные главы своей работы.
Пока что был занесенный снегом по самые крыши, промерзший Южно-Сахалинск, в котором нам предстояло, как минимум, добиться немудрящего жилья и хоть какой-то работы - уехать обратно (а такая заманчивая мысль, надо сказать, приходила мне в голову) было стыдно, да и практически немыслимо. Чтобы поднять такую фантастическую дорогу, мы завербовались через сахалинский рыбакколхозсоюз, получили деньги на проезд, а здесь, устроившись на работу, механически перенесли бы свои договорные отношения в другое учреждение. Иначе ехать сюда было невозможно: дело было не только в проезде (деньги огромные), но и в северных льготах, распространявшихся только на тех, кто приезжал с договором в кармане. Продумано было все, кроме одной малости - мы оказались здесь не нужны.