Эвакуация. Неприятное, лягушачье слово. Не слово, а один большой зевок (Он поправил под головой тугую кожаную подушку и повернулся на тот бок, на котором лучше думалось.) Лицеи, больницы, приюты, желтый дом, старческие, интернаты, училища, казенные дома, академия художеств, монастыри, тюрьма. Повсюду звучали топорные, занозистые слова: транспорт, гражданские объекты, полевые госпитали, чрезвычайное положение (между прочим, недурное определение для жизни всякого смертного), резервы, добровольцы, мародеры... Последних, кажется, много больше предыдущих. Несмотря на плотную кисею дождя, зарево пожаров было хорошо видно с Градского холма и даже из восточных, водосточных, сточных окон его дома, частично заслоненных мшистой апсидой монастыря Урсулинок эсхатологический багрец, искусственный венозный закатец. Отметим для себя новое словцо (финского, что ли, завоза): полттопулло — бутылка с зажигательной смесью. Газеты сообщали, что по улицам Дальнего острова, не таясь, шатаются толпы пьяных от наживы захребетников и угрюмых профессиональных погромщиков с железными палицами, и кто-то из самых мрачных радиоглашатаев уже поспешил назвать минувшую ночь «Хрустальной». «Хрупкое общественное равновесие республики дало роковую трещину. Тепличный розарий вдруг накрыла мутная волна народной смуты. Нас не покидает чувство кинематографической иллюзорности происходящего. Почва стремительно уходит из-под ног, и вместе с ней проваливается в тартарары все великолепное пятисотлетнее здание островной культуры. Задник ярко освещенной сцены оказался грубо намалеванным на обветшалом полотнище, и вот уже публика, отчаянно работая локтями, покидает обреченный зал».
С последним замечанием в этом ряду крикливых клише нельзя было не согласиться. Который день на пристани — давка, склока, слезы, багажная грызня. Переполненные корабли особенно протяжно гудят на прощанье и, невежливо повернувшись кормой, медленно растворяются в едкой дымке бессрочной разлуки. Некоторое время еще грезится смутная громада судна вдалеке, еще дрожит плотный воздух от мощного органного эха и висит над перепаханной рекой запах гари, но уже надо перелистывать страницу и читать дальше.
Прошлым утром, стоя в зонтиками крытой очереди за хлебом, Марк подслушал, как кто-то за его спиной кому-то севшим голосом вяло втолковывал: «Эх-эх, конец Запредельску. Это ясно как Божий день. Вода поднялась уже на четыре аршина. Потоп, дорогой мой. Читай хоть с начала, хоть с конца. Все, кто мог, уже давно
Обреченный, сиречь поименованный. Стоит какому-нибудь розовому образу получить свое словесное выражение, и он немедленно грубеет, тускнеет, как камешек, извлеченный из яркой морской воды. Мысль извлеченная, мысль изреченная обречена. Потомкам нашим вместо страны останутся
«На этом можно и остановиться, — говорил Андрей Сумеркин, растирая большим и указательным пальцами утомленные вежды (на частном приеме, месяц тому назад). — Ибо от государства давно уже ничего не осталось, ни традиций, ни институтов, ни идеи, ни надежды, — все исчезло. Не стоит утешаться тем, что и в деградации может быть известная грация». — «Зря, зря вы так, Андрей Викторович, нельзя опускать руки! Да еще, простите, подводить под свое приватное уныние заёмную теорию» (то ли Шаркова, то ли Жаркова, в девичестве Панина: полные плечи, нить крупного жемчуга, золотые очки, светлые близорукие глаза с патриотической искрой и затаенным смятением в глубине).