О чем думает она в эту минуту? Ему хочется броситься к ней, но не давая воли своим движениям, он деловой походкой идёт навстречу. Ведь он не спросил её о самом главном. Среди ненужных пререканий и злых лихорадочных слов, он не узнал самого важного.
Боясь опоздать, он прибавляет шаг незаметно, как зверь, идущий к добыче. Они должны встретиться как бы случайно.
Она поднимает голову и останавливается, поражённая.
Ни слова не говоря, они молча стоят друг против друга, лицом к лицу.
И внезапно он чувствует, как вся его решительность уходить из него глубоко, глубоко в самые недра земли, и все тело начинает дрожать от слабости.
Сердце, задыхающееся от своего горячечного биения, тяжелеет, заполняет собою всю грудь. Он хватает первые попавшиеся слова и с видом наружного спокойствия выдавливает их из себя... Совсем не те слова, которые он готовил раньше; и не те, которые хочется сказать сейчас.
Он говорит с окаменелым лицом, и его выдают только глаза, одни непослушные, умоляющие глаза:
— Ты ничего не имеешь больше мне сказать?
— Я? Нет, — отвечает она с явным удивлением на этот вопрос. Ничего, кроме удивления не выражает и её лицо. Он продолжает смотреть на неё, и ловить искру торжества в её глазах, отблеск насмешки, которая переходит в злость, когда она, выждав ещё полминуты, произносит:
— Ты сам сказал: поздно.
И, сделав короткое и резкое движение головой, не то в знак подтверждения, не то прощания, быстро входит в калитку ворот.
Но она не затворяет калитки за собою; может быть, ещё стоит за воротами? Может быть, она ещё не поднялась на лестницу? Но у него есть гордость, не позволяющая унизиться до такой степени, чтобы бежать за ней и умолять её вернуться к прошлому.
Он с трудом переводит дыхание и готов даже улыбнуться сам себе. Однако, он и не уходит. Глаза невольно обращаются вслед за нею, и туда же рвётся сердце.
Он делает движение — из любопытства, чтобы убедиться, что она действительно ушла.
За воротами сидит дворник, с головой уйдя в свою шубу.
Лестница пуста. Только наверху слышны шаги. Шаги остановились, и откуда-то издалека, глухо и жидко, донёсся жестяный звук звонка.
Ещё можно крикнуть ей, вернуть её. Но дверь отворяется там и захлопывается, лязгнув, как пасть, которая проглатываете что-то.
На лестнице минутная тишина, и потом ясно раздаются чьи-то бранчливые, непонятные голоса: верно, где-нибудь в кухне ссорятся женщины. Пахнет салом, копотью и кошками. Кажется, что и самые голоса пропитаны этими запахами. Тошно и противно. А, ведь, она живёт здесь! Становится жалко её.
Он опять, с другой стороны, смотрит в окно. Там вспыхивает свет. На занавеске, как видение, колеблется её фигура. Холодно и одиноко. Туман густеет, качается, как седое, волосатое горе. Нет больше ни звёзд, ни месяца. Неужели она не подойдёт к окну, не поднимет занавеску и не посмотрит сюда, где стоит он? Поднимаются на тени её руки, и она может в такое время поправлять перед зеркалом причёску!
Это обидело его больше всего: поправлять перед зеркалом причёску, когда он здесь страдает и мокнет в тумане! Как тупа и жестока женщина, когда она перестаёт любить. Впрочем, я не такой дурак, чтобы терзаться из-за подобной особы!
Он, посмеиваясь, гордо выпрямляется, стряхивая с себя вместе с прилипающей ночью свою безнадёжность.
Извозчик дремлет, вжав голову в воротник. Он разбудил его и велел везти себя в клуб. Можно бы дойти и пешком, недалеко, — но на этом извозчике ехала она, сидела вот здесь, где сидит сейчас он. И ему чудится в этом что-то, в чем никак не может он ещё разобраться. Но когда экипаж подвозит его к освещённому зданию, ему жаль расставаться и с извозчиком: ведь он в последний раз привёз её к нему, и жаль расставаться с этой ночью и с огнями, глядящими сквозь туман, как заплаканные глаза.
IV
После ненастья и сумрака — тепло и свет. Это прежде всего.
Знакомые лица, но все чужие и не внушающие доверия. Видно, чтоб потерять веру во всех людей, достаточно разувериться в одном, самом близком. Движение, шум, звон денег... Общее возбуждение, в котором теряются лица и выступает одно существо — человек, с подлым свойством, гораздо менее присущим зверям — жадностью. Под трескучую музыку денег, звучащую победоносно и коварно в общем шуме голосов и движений, жадность танцует здесь соблазнительный танец с ужимками и гримасами. Даже близкие друг другу люди тут сразу становятся чужими, нередко — врагами. Лакеи в черных фраках безразлично снуют между столами и подчёркивают взаимную чуждость всех этих людей.
Трещат вновь разрываемые колоды карт, и гладкие, упругие листки летают низко над зелёным сукном и подхватываются цепкими руками, полными затаённой дрожи.
Есть что-то суеверное в этом прикосновении к картам холодеющих пальцев, в этих взглядах, которые бросают на их рисунок играющие.
Чем низменнее чувство, тем оно заразительнее, и суеверие заражает не только играющих, но и тех, кто следит за ними.
Он, потирая руки, которые никак не хотят согнуться, переходит из зала в зал, суетливо кланяется направо и налево, рыщет зорко глазами среди толпы.