Встретясь с Кузей, Захарка расхвастался, что стал уже почти настоящим подьячим, что понимает во всех делах и знает тайные замыслы самого Емельянова.
Попав к Кузе на пирог и хлебнув чарку браги, Захарка болтнул и больше: он рассказал, что Емельянов через Шемшакова скупает ссудные записи хлебника Гаврилы Демидова, чтобы поставить его на правеж[86]
за долги. Услышав об этом от Кузи, Прохор тотчас послал со знакомцем письмо Гавриле. Гаврила кинулся к купцам, которым был должен деньги, прося их не отдавать его долговых расписок Федору.Но те растерялись.
– Не можем стоять против Федора, – говорили посадские, – самих разорит. Не смеем.
Тогда Гаврила наскоро продал лавку и выкупил сам ссудные записи.
Но Емельянов не успокоился: он послал Шемшакова в Новгород, чтобы захватить там и новгородские долги Гаврилы.
Хлебник узнал об этом в свое время; он привез к себе во Псков Кузю, оставил весь торг на него в последней своей лавке, а сам помчался в Новгород спасаться от разорения и правежа.
Кузя теперь был единственным помощником Гаврилы.
– Тетка с робятами в Порхове живут у моих батьки с маткой и никакого худа не чают: жалеет их дядя Гавря, – рассказывал Кузя.
– Что ж теперь будет? – спросил Иванка.
– А кто его знает! Гость Емельянов силен, не нам с ним тягаться. И Шемшаков, подручный его, такой грамотей, что черное белым напишет, любого судью обманет.
– Эх, Кузька, есть у меня знакомец – таков грамотей искусный! Вот бы дяде Гавриле его совета спрошать! Стречал я его на Великой, рыбу ловили… Площадной подьячий он, что ли… Сходить по торгам…
– Сам старшина площадных подьячих Томила Иваныч дяде Гавриле во всем пособляет. Тот уж такой грамотей, что иного не надобно. Я у него теперь и живу, – сказал Кузя. – Лучше его все равно не сыскать. На его челобитье и вся надежа у наших посадских.
– Много ты знаешь! Кабы тот мой знакомец писал челобитье, то б челобитье было! Уж так-то пишет, что сердце щемит от его письма! – не сдавался Иванка, которому глубоко запал облик странного рыбака на Великой. – Может быть, твой-то ведает про него… Подьячи подьячих ведь знают…
Они подошли к сиротливо засевшему в снег домишке, где жил Кузя.
Кузя взялся за висевший у ворот молоток и стукнул два раза.
Со двора послышались быстрые, легкие молодые шаги, скрипнул запор, и отворилась калитка. Их встретил Иванкин знакомец, странный рыбак-грамотей. Это и был старшина площадных подьячих Томила.
Глава девятая
1
Юность Томилы Слепого[87]
прошла над Волгой, в Желтоводском Макарьевском монастыре[88]. Отец его, нижегородский успенский пономарь Иван Толоконник, погиб в ополчении Минина и Пожарского под Москвой. «Фомка Иванов, Пономарев сын», как писали его имя, был по сиротству принят монахами. Здесь было несколько юношей, отданных в монастырь на послушание «для обучения грамоте и воспитания во благочестии».Молодые послушники под черными рясами таили сердца озорных поволжских ребят. При встречах с наставниками-монахами они строили постные лица и умильно просили благословения, а за спиной архимандрита[89]
и старцев крали с поварни мясо и масло, лазали через стены за водкой, угождали богатым богомолкам; тайком играли в кости и в зернь[90] да рассказывали друг другу потешные и нескромные рассказы. Фома чуждался их лживой и вороватой толпы.Он сдружился с двоими, державшимися особняком, – с мордовцем Никитой и поповичем Марком. Вместе они изучали грамматику и святых отцов, читали по-гречески Аристотеля[91]
и бродили меж белых стволов над обрывом по монастырскому саду, откуда при взгляде поверх монастырской стены было видно широкое без конца Заволжье. Под их ногами шуршали желтые опавшие листья берез, и золотисто-синяя даль сверкала из-за холодной реки, упояя взоры простором и сердца ощущеньем бескрайности мира.Они сблизились между собой и научились искусству дружбы, удовлетворяя юношеской потребности высказывать друг перед другом затаенные от наставников мысли и чувства.
Желтоводский архимандрит греческий поп Паисий сам занимался с юношами изучением чужих языков. Фома привязался к книгам. Певучие звуки греческих и латинских стихов опьянили его равномерностью ритма и музыкой. Его потянуло слагать на родном языке такие же звучные вирши.
Архимандрит рассказывал им о греческих и латинских поэтах, ораторах и философах, приводя нравоучительные стихи и речения древних.
Но не глубокомысленный и высокий Аристотель, не блестящий оратор Цицерон, не поэтический жизнелюбец Вергилий[92]
прельстили Фому. Он привязался мыслью к одному из латинских поэтов, наследие которого заключалось всего в двух десятках речений, но мысли которого обращались к богатству и бедности, к неправдам и справедливости между людьми. Это был современник Цезаря[93], знаменитый мим, сирийский раб Публиус Лохис Сирус, любимый народом и увенчанный Цезарем за свое искусство.