Мы, дети, не могли хорошо в этом разобраться, и хоть глупостей от Паньки не слыхали, и даже видели от него ласку, потому что он делал нам игрушечные мельницы и туесочки из бересты, — однако и мы, как все в доме, одинаково говорили, что Панька дурачок. Никто против этого не спорил, а скоро вышел такой случай, что об этом уже и нельзя стало спорить.
Был у нас нанят строгий-престрогий управитель, и любил он за всякую вину человека наказывать. Едет, бывало, на беговых дрожках и по всем сторонам смотрит: нет ли где какой неисправности? И если заметит что-нибудь в беспорядке — сейчас же остановится, подзовет виноватого, и приказывает:
— Ступай сейчас в контору и скажи моим именем старосте, чтобы дали тебе двадцать пять розог. А если слукавишь — я тебе вечером велю вдвое дать.
Прощенья у него уж и не смели просить, потому что он этого терпеть не мог и еще прибавлял наказание.
Вот раз, летом, едет этот управляющий и видит, что в молодых хлебах жеребята ходят и не столько зелени рвут, сколько ее топчут и копытами с корнями выколупывают. Управитель и расшумелся. А жеребят в этот год был приставлен стеречь мальчик Петруша, — сын той самой Арины-коровницы, которая Паньке картошек жалела, а все своим детям отдавала. Петруша этот имел в ту пору лет двенадцать и был телом много помельче Паньки и понежнее, за это его и дразнили «творожничком» — словом, он был мальчик у матери избалованный и на работу слабый, а на расправу жидкий. Выгнал он жеребят рано утром «на росу», и стало его знобить, а он сел да укрылся свиткою, и как согрелся, то на него нашел сон — он и заснул, а жеребятки в это время в хлеб и взошли.
Управитель, как увидал это, так сейчас стегнул Петю и говорит:
— Пусть Панька пока и за своим, и за твоим делом посмотрит, а ты сейчас иди в разрядную контору и скажи выборному, чтобы он тебе двадцать розог дал. А если это до моего возвращенья домой не исполнишь, то я при себе тогда тебе вдвое дам.
Сказал это и уехал. А Петруша так и залился слезами. Весь трясется, потому что никогда его еще розгами не наказывали, и говорит он Паньке:
— Брат милый, Панюшка, очень страшно мне… Скажи, как мне быть?
А Панька его по головке погладил и говорит:
— И мне тоже страшно было… Что с этим делать-то… Христа били…
Петруша еще горче плачет и говорит:
— Боюсь я идти и боюсь не идти… Лучше я в воду кинуся.
Панька его уговаривал-уговаривал, а потом сказал:
— Ну, постой же ты: оставайся здесь и смотри за моим и за своим делом, а я скорей сбегаю, за тебя постараюся, — авось тебя Бог помилует. Видишь, ты трус какой.
Петруша спрашивает:
— А как же ты, Панюшка, постараешься?
— Да уж я штуку выдумал — постараюся!
И побежал Панька через поле к усадьбе резвенько, а через час назад идет, улыбается.
— Не робей, — говорит, — Петька, все сделано; и не ходи никуда — с тебя наказанье избавлено.
Петька думает:
«Все равно: надо верить ему», — и не пошел; а вечером управляющий спрашивает у выборного в разрядной избе:
— Что, пастушонок утром приходил сечься?
— Как же, — говорит, — приходил, ваша милость.
— Взбрызнули его?
— Да, — говорит, — взбрызнули.
— И хорошо?
— Хорошо, постаралися.
Дело и успокоилось, а потом узнали, что высекли-то пастушонка, да не того, которого было назначено, не Петра, а Паньку, и пошло это по усадьбе и по деревне, и все над Панькой смеялись, а Петю уже не стали сечь.
«Что же, — говорили, — уже если дурак его выручил, нехорошо двух за одну вину разом наказывать».
Ну, не дурак ли, взаправду, наш Панька был?
И так он все и дальше жил.
Сделалась через несколько лет в Крыме война, и начали набирать рекрут. Плач по деревне пошел: никому на войне страдать-то не хочется. Особенно матери о сыновьях убиваются — всякой своего сына жалко. А Паньке в это время уже совершенные годы исполнились, и он вдруг приходит к помещику и сам просится:
— Велите, — говорит, — меня отвести в город, в солдаты отдать.
— Что же тебе за охота?
— Да так, — отвечает, — очень мне вдруг охота пришла.
— Да отчего? Ты обдумайся.
— Нет, — говорит, — некогда думать-то.
— Отчего некогда?
— Да нешто не слышно вам, что вокруг плачут, а я ведь любимый у Господа, — обо мне плакать некому, — я и хочу идти.
Его отговаривали.
— Посмотри-ка, мол, какой ты неуклюжий-то: над тобой на войне-то, пожалуй, все расхохочутся.
А он отвечает:
— То и радостней: хохотать-то ведь веселее, чем ссориться; если всем весело станет, так тогда все и замирятся.
Еще раз сказали ему:
— Утешай-ка лучше сам себя да живи дома! Но он на своем твердо стоял.
— Нет, мне, — говорит, — это будет утешнее.
Его и утешили, — отвезли в город и отдали в рекруты, а когда сдатчики возвратились, — с любопытством их стали расспрашивать:
— Ну, как наш дурак остался там? Не видали ли вы его после сдачи-то?
— Как же, — говорят, — видели.
— Небось, смеются все над ним, — какой увалень?