И весь сигнал он сыграл в том же, то замирающем, то торопливом, ритме, и эти перепады не мог бы выступать ни один метроном. В этой «вечерней зоре» и в помине не было стандартной военной размеренности. Звуки неслись высоко в небо и повисали над прямоугольником двора. Они трепетали в вышине, нежные, пронизанные бесконечной грустью, неизбывным терпением, бессмысленной гордостью, — реквием и эпитафия простому солдату, от которого пахнет как от простого солдата, именно так сказала ему когда-то одна женщина. Зыбкими нимбами они парили над головами людей, спящих в темных казармах, и превращали грубость в красоту — в сочувствие и понимание. Вот мы, мы здесь, звали они, ты создал нас, так взгляни же, какие мы, не закрывай глаза, посмотри и содрогнись: перед тобой красота и скорбь, ничем не прикрытые, такие, какие есть. Это правдивая песня, песня о солдатском стаде, а не о боевых героях; песня о тех, кто в гарнизонной тюрьме чешется от грязи, дышит собственной вонью и потеет под слоем серой каменной пыли; песня о липких, жирных котлах, которые ты отскребаешь в кухонных нарядах, песня о мужчинах без женщин, песня о тех, кто приходит смывать блевотину в офицерском клубе после вечеринок. Это песня о быдле, о глушащих дрянное крепленое вино, о забывших стыд, о тех, кто жадно допивает из заляпанных губной помадой стаканов то, что позволяют себе недопить гости офицерского клуба.
Это песня о людях, у которых нет своего угла, и поет ее человек, у которого своего угла никогда не было, он имеет право ее петь. Слушайте же! Вы ведь знаете эту песню, помните? Это та самая песня, от которой вы каждый вечер прячетесь, затыкая уши, чтобы уснуть. Каждый вечер вы выпиваете по пять «мартини», чтобы не слышать ее. Это песня Великого Одиночества, что подкрадывается, как ветер пустыни, и иссушает душу. Эту песню вы услышите в день вашей смерти. Когда будете лежать в постели, обливаться холодным потом и знать, что все эти врачи, и медсестры, и плачущие друзья — пустое место, они не могут ничем вам помочь, не могут ни на секунду избавить вас от горького привкуса неминуемого конца, потому что не им сейчас умирать, а вам; когда вы будете ждать прихода смерти и понимать, что ее не отвести сном, не отсрочить бесчисленными «мартини», не сбить с пути разговорами, не отпугнуть никакими хобби, — вот тогда вы услышите эту песню, вспомните ее и узнаете. Эта песня — Правда Жизни. Помните? Ну конечно же, помните!
Когда последняя нота, вибрируя, растворилась в горделивой тишине и горнист крутанул мегафон в другую сторону, чтобы по традиции повторить сигнал, в освещенном проеме «боевых ворот» появились фигуры людей, вышедших из пивной Цоя.
Мейлон Старк молчал, прислонившись к стене кухни, и смотрел на свою сигарету с навечно застывшей кривой улыбкой: казалось, она вот-вот перейдет в плач, или в смех, или в злобный оскал. Ему было стыдно. Стыдно собственной удачи, вернувшей его жизни цель и смысл. Стыдно, что Пруит все это потерял. Он сжал между пальцами безобидно тлеющий уголек, с наслаждением вытерпел его жалящий укус, а потом изо всей силы швырнул окурок на землю, швыряя вместе с ним всю беспредельную несправедливость этого мира, которую он не мог ни принять, ни понять, ни объяснить, ни одолеть.
Пруит медленно опустил горн и отошел от мегафона, замершего на вертушке. Неохотно отсоединил мундштук и вернул горн Энди. Губы у Пруита покраснели и сморщились.
— Черт, — хрипло сказал он. — Черт. В горле пересохло, воды бы. Даже устал. Мы со Старком в город едем. Где Старк? — И, вертя в руке мундштук, неуверенно двинулся в темноте к казармам; он нисколько не гордился собой: он простодушно не ведал о чуде, которое сотворил.
— Вот это да! — сказал Маджио, когда Пруит отошел от них. — А парень-то классно горнит. Чего же он это скрывает? Ему самое место в команде горнистов.
— Он там и был, балда, — презрительно ответил Энди. — Только ушел. Ему там нечего делать. Он в Арлингтоне играл.
— В Арлингтоне? — Маджио пристально посмотрел вслед удаляющейся фигуре. — Вон оно что. Кто бы мог подумать.