Толстой не сдержался и тут же отправил письмо Маркевичу, зная, что тот не утаит и сделает его мнение достоянием всех петербургских салонов. И пусть! Потому он и подобрал выражения покрепче, чтобы, как говорится, пробрать до печёнок всех самых ярых салонных консерваторов, которые в страхе за свои служебные кресла готовы запретить любую мысль, кажущуюся им опасной.
«Я, как Вы знаете, старый служака, — писал Толстой, — ведь я служил в стрелках императорской фамилии, и я же старый морской волк — я ведь был членом яхт-клуба. Так вот я со всей грубой правдивостью, свойственной и тому и другому, скажу Вам, что Ваши салонные консерваторы — г консерваторы. Вам известно, что я ненавижу всё красное, но чёрт меня побери — тысяча дьяволов и три тысячи проклятий! — если в какой-нибудь из моих трагедий я собирался что бы то ни было доказывать. В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, презираю её как пустую гильзу, тысяча чертей! — как раззяву у подножия фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал! Не моя вина, если из того, что я писал ради любви к искусству, явствует, что деспотизм никуда не годится. Тем хуже для деспотизма! Это всегда будет явствовать из всякого художественного творения, даже из симфонии Бетховена. Я терпеть не могу деспотизма, так же как терпеть не могу... Сен-Жюста, Робеспьера... Я этого не скрываю, я это проповедую вслух, да, господин Вельо, я это проповедую, не прогневайтесь, господин Тимашев, я готов кричать об этом с крыш, но я — слишком художник, чтобы начинять этим художественное творение, и я — слишком монархист, да, господин Милютин, я — слишком монархист, чтобы нападать на монархию. Скажу даже: я слишком художник, чтобы нападать на монархию. Но что общего у монархии с личностями, носящими корону? Шекспир разве был республиканцем, если и создал «Макбета» и «Ричарда III»? Шекспир при Елизавете вывел на сцену её отца Генриха VIII, и Англия не рухнула. Надо быть очень глупым, господин Тимашев, чтобы захотеть приписать императору Александру II дела и повадки Ивана IV и Фёдора I. И, даже допуская возможность такого отождествления, надо быть очень глупым, чтобы в «Фёдоре» усмотреть памфлет против монархии. Если бы это было так, я первый приветствовал бы его запрещение. Но если один монарх — дурен, а другой — слаб, разве из этого следует, что монархи не нужны? Если бы было так, из «Ревизора» следовало бы, что не нужны
Теперь перед зданием одесского театра возмущение Толстого готово было вспыхнуть вновь, но Эгерия взяла его руку в свою маленькую и тёплую ладонь и неожиданно рассмеялась:
— Ты знаешь, я вспомнила сейчас твою мысль о делении пьес, как и генеральской формы, на праздничные, парадные и ещё там какие-то...
«Ах, какая же ты умница, моя покровительница и наставница!» — подумал Алексей Константинович и, благодарно улыбнувшись, толкнул массивную дверь театра.
Через какую-то минуту он уже стоял в окружении актёров и, смеша их до колик, рассказывал:
— Нет, господа, вы не думайте, что в комитете по печати и министерстве внутренних дел только и озабочены тем, чтобы все пьесы запрещать. Наоборот, там лишь пекутся о том, чтобы разрешать. Но разрешать, так сказать, со смыслом, по некоей табели. «Смерть Иоанна», например, запрещена в провинции повсеместно и окончательно. Зато «Василиса Мелентьева», сочинение господина Островского, и «Опричник» Лажечникова — обе пьесы, кстати, из эпохи Ивана Грозного — позволены при условии, что губернатор утвердит их к представлению. Таким образом, пьесы разделены на несколько категорий: одни разрешены только в столицах, другие — в провинции, третьи — в столицах и провинции, четвёртые — в провинции с утверждения губернатора. Это весьма напоминает формы парадную, походную праздничную и парадную походную. Правда, несколько наших лучших генералов сошло с ума от такой путаницы, несколько впало в детство — всё застёгиваясь и расстёгиваясь, двое застрелились. Сильно опасаюсь, как бы не случилось то же с губернаторами, как бы они не замычали и не встали на четвереньки.
Разговор происходил в кабинете директора театра, и хохот поднялся настолько громкий, что сбежались пожарные. Одесситам, чутким на острое слово, достаточно было одной искры, чтобы воспламенить их ум и воображение. Но Толстого и самого уже нельзя было остановить.