Мне кажется, с глаз у нее спала пелена, и волшебный мир мечты внезапно сменился иным, обыденным миром с его иссушающими болезнями, широкими морями и гористыми странами, куда Соне предстоит уехать. По-видимому, она вдруг поняла ту потрясающую, сводящую с ума, бессмысленную игру природы, которая заставляет каждой клеточкой тянуться к мечте и видеть свое спасение в другом человеке, пусть даже отнята у тебя надежда на счастье с любимым, пусть сознанье, подстерегающее тебя даже в самые священные, незабываемые мгновенья, говорит: нельзя, не смей никогда ни для кого быть желанною. Губы томятся, они хотят выразить тайную боль, заключенную во взоре, и трепещут в поцелуе, чтобы не исказиться рыданиями.
Мне бы целовать и целовать больной румянец на твоих щеках, пить и пить взгляд твоих глаз, обрамленных коричневыми тенями. Не оторваться мне от их гибельного блеска. Дыханье твое растекается по всему моему телу.
Ты гладишь мою голову, твой крошечный рот уже озарила мечтательная улыбка, которую я жажду…
О, этот голос, о, волшебные взгляды, заворожившие меня!
О, эта блаженная боль, о, это наслаждение красотою; от нее, как от недуга, целыми днями ходишь сам не свой.
Знаешь, на груди у тебя есть родинка, и хочется целовать ее без конца. Знаешь, соски твоих грудей похожи на горные вершины, позолоченные рассветным солнцем. К ним устремляются мои грезы.
И все-таки заметила ли ты, что близость к тебе преисполнила меня жалостью и в душе моей накипают слезы.
Поняла ли ты, что я хочу, словно птенчика, поднести себя к губам и согреть, забаюкать горячим дыханьем своим.
Оба мы снова опьяняемся взаимной близостью, но вслед за опьянением нас охватывает невыразимая печаль, и мы молчим в горестном забытьи, пока Соня не обращается ко мне со словами, навеянными ей какой-то ассоциацией:
— Теперь у тебя начнется новая жизнь. Ты соберешься с силами, из тебя выйдет толк. Помни — я так хочу. Обещаешь?
Сначала мне трудно понять смысл этих слов, но потом я вспоминаю про свою вымышленную беспомощность, которая на самом деле беспокоит Соню. И я спешу уверить ее в новой жизни, в новых силах, стремлениях.
— Я обещаю, клянусь… все, все сделаю, крошка моя родная…
Не помню, что именно я говорил, но чувствовал тогда, что от этого зависит чья-то жизнь, чей-то душевный покой. Соня не смогла удержаться от улыбки, она по-матерински ласково сжала мои виски, чтобы приблизить губы для поцелуя.
А потом, уходя, она обводит взглядом мою комнату, словно хочет навсегда запомнить в ней каждую вещь.
— Хорошо тут у тебя.
— На веранде еще лучше, — отвечаю, уводя Соню из комнаты.
— Ах, как близко! — изумляется она, увидев снежные горы за кипарисовой аллеей.
— Хоть на санках катайся, не правда ли? — говорю, и внезапно мне становится ясно, почему я с таким удовольствием наблюдал за ребячьими играми на горном уступе.
— Да, хоть на санках, — с тихой грустью повторяет девушка и покидает веранду, словно испугавшись чего-то.
Хочу проводить ее домой, но она противится, словно намерена видеть меня сегодня только в этой комнате, с этим видом на горные пики. Прощаясь, Соня склоняется ко мне на грудь, как гибкий стебелек хмеля, и прячет лицо в отвороты пиджака. На них остается запах ее волос. Устало отвечает она на мою последнюю ласку. Улыбка у нее полна счастьем, но мне все-таки мерещатся недавние грустные тени у рта — их никак, никак не позабыть.
— Завтра, не правда ли? Я жду, — говорит она, высвобождаясь из моих рук.
— Завтра, — отвечаю ей поцелуем.
Ушла. И я сам, и все кругом еще дышало Соней. Топчась посреди комнаты, я рылся в памяти и думал, думал о Сониной затаившейся у рта печали. Где еще приходилось мне видеть вот такие же скорбные черты, источающие боль и нежность. И неожиданно понял, чье это морщинистое лицо со слезами испытанных тягот и страданий, грустные, глубоко запавшие глаза и бледные сухие губы, у которых именно и витала тень, замеченная мною сегодня. Но ведь прошло столько времени, миновало столько лет. Тогда все было совсем по-иному, совсем в другой обстановке…
Я напроказил, и отец собрался меня пороть. Штанов у меня тогда еще не было — возрастом не вышел. Отец так и сказал: полосатый походишь. Мать заставляла меня повиниться: «Батюшка, золотенький, прости», но я, увидев суровый отцовский взор и зажатые в руках розги, не смог просить прощения, а подбежал к матери и укрылся за широкой юбкой. Мать взяла меня на руки и пыталась защитить от отца (рукава у нее были закатаны, она вымыла руки теплой водою с мылом, чтобы месить тесто для хлебов). Отец поднял розги и велел опустить меня на пел. В ответ мать только крепче обняла мое тельце. Просвистели прутья и огрели меня по ничем не прикрытым ножонкам, а мать по оголенным рукам — жжык, жжык, — не знаю, сколько раз подряд. Помню только, что кричал, а мать успокаивала меня, показывая свои исполосованные кровоточащие руки.
— Почему не повинился? Видишь, отец какой сердитый, — говорила она, — теперь мне и хлеба не промесить. Нужно работницу звать, а у нее в тесте мука опять комьями слежится.