Смертные изменения копятся годами, пока не наступит момент, когда шелковый шнур времени окончательно перетянет горло стране; она взовьется в конвульсиях и стонах, она прольет кровь, изрыгнет адовы проклятия и все-таки умрет; а на ее месте в надеждах и слабостях народится совсем другая страна. В такие часы дело людей обыкновенных не мешать кончине и родам, но мало кто из людей обыкновенных ощущает приближение роковых минут.
Саша не ощущал. По-прежнему верил Горбачеву, радовался перестройке, гласности и не понимал, что и первое, и особенно второе есть клинические признаки наступающего конца.
Приблизившиеся последние дни он согбенно и безвылазно проводил над книгами; экзамены в Дипакадемию накатывались неумолимо; надо было черт знает сколько перечитать, освежить и законспектировать, чтобы хоть что-то задержалось в отвыкшей от учебы голове. Посетив предварительно Козырева, он предъявил ему рекомендацию посла Капышина, которую ректор пробежал мельком, улыбнулся на одну щеку и ответствовал без эмоций: «На общих основаниях». Что означало, что ему, Сташевскому гениальному чекисту — так наедине обзывал он сам себя, — для того, чтобы поступить, надо было вкалывать наравне со всеми. «Не поступить» для него не существовало, мосты других идей были сожжены, дороги назад завалены камнями событий.
Главное — уход из АПН. Его первое заявление Волков осмеял, порвал принародно и сказал коротко: «Не нервируй, мешаешь работать». Через день Сташевский принес новое заявление. «Ты что, серьезно? — спросил Волков, возвращая ему бумагу. — Если серьезно, тогда иди и еще раз подумай. Хорошо подумай». В третий заход главред снизошел до беседы и, выслушав Сашины аргументы, с нежеланием и обидой заявление все же подмахнул. «Насильно держать не стану: рабский труд непроизводителен. Исчезни. Журналиста Сташевского больше нет».
Покорно и внешне смиренно воспринял новость Альберт. Однако, оную переварив, сыграл желваками и сделал заявление, из которого следовало, что Дипакадемия весьма даже заманчивое место для новой интересной работы и что «там найдется много субъектов для приложения ваших, Александр Григорьич, талантливых сил». Саша согласно кивнул и подумал, что уж «нет, до стукача ты меня, сучий пробор, хрен нагнешь». Подумал так и в который раз испытал отвращение к самому себе: он все еще трусливая собачонка, которая злится втуне и кусает исподтишка.
А прощание в АПН получилось на удивление трогательным; Саша приволок в редакцию закуску, шампань и водку, знал, что начальство не поощряет, но по случаям уникальным не только закрывает глаза на пьянку в редакции, но и само — «после работы, товарищи, исключительно после работы!» — пристроиться не прочь.
В полном и боевом составе его уважила вся редакция Ближнего и Среднего Востока, все выдающиеся мастера журналистики типа «Развивается и крепнет», «Проверено временем», «Рука друга», что нетерпеливой вереницей, голова в голову дважды в месяц выстраивались в кассу АПН за гонорарным эквивалентом произведенных шедевров.
На проводах мастера объединились под крепкой начальственной рукой. Волков встал негнущимся вопросом и, зажав в пятерне граненый стаканчик с водкой, произнес первую, основополагающую и свежую остроту: «Большому кораблю — большую пробоину!» Мастера заулыбались, охотно выпили, добавили еще и дружелюбно, без нервов зашумели; подходили к Саше, жали руки и говорили теплые слова, которые всем известны, но которые почему-то идут у людей в ход на разнообразных прощаниях — на время или навсегда. Кое-кто от полноты чувств осмелился в комнате закурить и нарвался на волковскую острастку: «Осторожней с пеплом, товарищи, бумага кругом, пожарники нас сожрут!»
Саша смотрел на них, милых, умных и не очень, на тех, с кем работал, спорил, вздорил, собачился, которых, как выяснялось, всех любил, и ком подкатывал у него к горлу. В ответном слове сказал, что прощается, но не порывает, сказал, что, чуть что, сразу вернется, если, конечно, возьмут, — он отсекал от себя родной кусок, прощался с редакцией, с товарищами по перу, но не ведал, что прощается со страной.
Было и прошло.