Плюшка придала ему аппетит. Они зашли в ресторан. За всеми столиками сидели немцы. Они ели жадно, быстро поглощали огромные блюда, пили вперемежку пиво и шампанское. Здесь чувствовалось веселье победителей, не в флагах, не в фанфарах, но в этой отрыжке наконец-то наевшихся всласть людей. Яичницу из десяти яиц! По курице на человека! Пять бутылок шампанского! Новенькие марки хрустели в руках хозяина, услужливого и сладкого, с бегающими глазами.
Андре и Лорье старались не глядеть на соседей, ели молча, сосредоточенно, будто выполняли тяжелую работу.
Вдруг Лорье отодвинул тарелку, побледнел.
– Что с тобой?
– Видишь?..
Он показал на большое зеркало, поверх которого было написано: «Здесь евреям не подают». Андре пробурчал:
– Что же, декорируют в честь новых хозяев…
– Да, но я… (Лорье едва говорил от волнения.) Я ведь еврей… Никогда прежде я об этом не думал…
Андре встал, не доев, расплатился. Подбежал хозяин, угодливо спросил:
– Хорошо ли вы пообедали, сударь?
Андре поглядел на него с отвращением:
– Зачем вы написали эту пакость?
Тот зашептал:
– Ничего не поделаешь… Мы должны считаться со вкусами наших клиентов. Не подумайте, что я… Это – для них…
Тогда Лорье, глядя на него чересчур блестящим глазом, крикнул:
– А это для кого? Для них или для вас?
Он показал на другой глаз, прикрытый повязкой.
Они пошли назад; шли молча. О чем тут говорить? На холме, у пулемета, они были свободными, они могли убежать, могли выбрать между жизнью и смертью. А теперь нужно подчиняться. Переставить часы на берлинское время – вот на стене приказ. Переставить мысли, чувства. А потом?.. Играть на немецких свадьбах? Взять кисти и писать рубенсовские пиры берлинских бухгалтеров?.. Молчи, Андре, больше нет ни красок, ни туманностей, ни Жаннет!..
На скамейке сидел подвыпивший бродяга. У него были лукавые глаза. Рядом стояла пустая бутыль. Пьянчужка бормотал:
– Мир?.. Дайте мне гербовой бумаги, я подпишу… А почему мне не подписать?.. У меня горло пересохло, мне пить хочется.
По улице Шерш Миди теперь маршировали молодые солдаты; глаза у них были очень светлые и пустые. Они громко пели; серые столетние дома слушали непонятную песню. Один солдат остановился, поглядел на улицу, узкую, как щель, и засмеялся.
– Грязный город! А еще Париж… Это город для негров…
Он зашагал дальше. Андре сказал:
– А мы еще гадали, что будем делать. Очень просто – будем чистить Париж, он теперь не для негров… И не для французов…
Молодые прошли; за ними плелись сорокалетние; эти казались усталыми и грустными. Может быть, они вспоминали ту войну – победы, а после разгром, голод, унижение.
Возле дома, где жил Андре, стояла молочница с двумя детишками. Она глядела на немцев и плакала; сквозь слезы поздоровалась с Андре, сказала:
– Вы только подумайте!.. Не могу привыкнуть…
К ней подошел один из солдат, немолодой, изможденный, стал что-то говорить, – видимо, утешал. Она не понимала слов. Тогда солдат вынул фотографию: он был снят, одетый по-воскресному, в шляпе, украшенной перышком; рядом стояли четверо детей. Боясь, что она не поняла его, он показывал на пальцах: четверо… Он гладил детей; но они испуганно прятались за мать. Молочница поблагодарила, даже заставила себя улыбнуться. А когда солдат отошел, сказала Андре:
– Самое ужасное, что мне на минуту стало жалко его… Теперь не нужно жалеть… Теперь нужно…
Нельзя было ее понять – слезы прерывали слова. Медленно, с трудом подымался Андре по винтовой лестнице.
– Вот и наша высота! Давай курить. А что делать, я не знаю. В тридцать шестом я что-то понимал. Или казалось, что понимаю… У меня был приятель Пьер. Его убили возле Страсбурга. Нет, и Пьер не понимал, но он горячился – верил. Тогда был народ. Люди говорили, спорили, смеялись. А теперь мы с тобой одни… Если бы ты знал, как я запутался! Да и все запутались… Не знаю, право, можно ли жить?.. А в Париже немцы…
Лорье не ответил. Они долго сидели друг против друга; молча курили. Только пение доносилось, громкое, переходившее в крик.
31
Жаннет шла, не останавливаясь, до рассвета. В темноте раздавались шаги, плач детей, далекие выстрелы. Утром Жаннет, вместе с другими, упала на вытоптанную траву. Она проспала несколько часов и вскочила от грохота. Вдали она увидела облако пыли. Люди лежали плашмя, будто хотели врасти в землю. Потом мимо Жаннет пронесли девочку; у нее был распорот живот.
Жаннет прошла еще двадцать километров. Больше не было сил; горели ноги; мучил голод. В деревушке, куда они пришли, жителей не было; все убежали. Люди стояли перед закрытой лавкой. Кто-то крикнул:
– Да чего тут!.. У меня дети второй день не ели…
Лавку разгромили. Летели бутылки, жестянки. Старуха вся вымазалась в варенье. Рабочий дал Жаннет коробку консервов и бисквиты. Жаннет боялась отстать от людей, с которыми шла раньше, даже не от людей – от отдельных примет: от косм старухи, от матроски мальчика, от тачки с гремевшим на ней чайником. Она побежала вдогонку и на ходу жевала.
В другой деревне еще было несколько крестьян. У двери одного дома стояла пара – муж и жена. Жаннет попросила стакан воды. Женщина в злобе сказала: