— Похоже на ссору, — сказала Софья, отбирая у меня бинокль, и засмеялась. — Да, признаю: убогие у меня развлечения. Слежу за чужими ссорами, а сама даже повода для хорошей сплетни подать не могу. Все сплетни на мой счет обветшали и состарились, как и я сама.
Она потянулась вперед и поцеловала Харитина в шею за ухом. Он не пошевелился.
— Я благодарю вас за уделенное время, — сказал я, поднимаясь. — Мне нужно еще выразить почтение Тамаре Игоревне.
Софья посмотрела прямо мне в лицо, улыбаясь все шире. И чем яснее была ее улыбка, тем мертвее глядели ее глаза. Потом она вдруг обхватила мою голову ладонями, притянула к себе и крепко поцеловала в губы своими шершавыми губами.
— Что ж, — спокойно молвила она, отталкивая меня, — ступайте. И помните, что Софья Думенская вас любит.
Харитин чуть вздрогнул, но все-таки не обернулся.
Я встал, поклонился и поскорее вышел.
В партере тем временем разгорался какой-то скандал. Крики начали доноситься даже до нас, небожителей, так что я поневоле заинтересовался и даже спустился по лестнице, чтобы наблюдать воочию.
Возле входа в зрительный зал топтался какой-то человек, одетый в женское полупальто с оторванным рукавом, пришитым на живую нитку. Вытертый меховой воротник отчаянно линял, оставляя клочья шерсти на самом полупальто и на рваной шали, обматывающей шею бродяги. Несчастный был немолод, изможден, большие мешки под глазами, крупные морщины, землистый цвет кожи — все обличало в нем человека больного и настрадавшегося.
— Ступай, братец, откуда пришел, — пытался увещевать его театральный страж, облаченный в камзол с преувеличенными позументами. — Что же ты в театр ломишься? Тут чистая публика, а ты даже пальто снять не хочешь.
— Я не могу… — хрипло говорил субъект. — Если снять пальто, то обнажится полное неприличие.
— Ну вот видишь, неприличие, а сам лезешь к приличным людям.
— Не тронь меня! — взвыл бродяга. — Убери лапы, холуй, подхалим, лизоблюд, душитель свободы! Не прикасайся к свободному человеку, жалкий раб!
— Выйди! — повысил голос театральный страж.
Бродяга заорал:
— Не имеете права, никто, вы! Я сейчас прикажу — вы сами все отсюда выйдите! Это я тут все устроил, ясно вам? Я! Без меня вы все… никто! Ничто! Пустота, вакуум!
Я подошел ближе. Служитель всплеснул руками.
— Видишь, что ты наделал! Потревожил господ из лож! — Он обратился ко мне в отчаянии: — Я сейчас улажу дело.
— Николай! — закричал вдруг бродяга, задирая голову к скарятинской ложе. — Коля! Скарятин, черт! Дрыхнешь, паскуда? Дрыхнешь? А тут меня… меня гонят! Из твоего театра гонят, Коля! Ни-ко-ля, сукин сын!
— Погодите, — быстро сказал я, хватая его за руку. — Назовитесь. Я, кажется, понял…
— Да, — горестно бросил оборванец, отступая на шаг и покачивая головой. — Да. Неузнанным прошел он по земле, непризнанным он шел и одиноким… Навек один, навек он проклят был родней своей, землей и всем, что дорого… — Дыхание у него перехватило, он попытался вздохнуть, положил ладонь себе на грудь и заплакал.
— Вы ведь Бухонев? — высказался я.
Сам не знаю, как эта догадка пришла ко мне на ум.
— Один лишь юноша, — проговорил оборванец, — один лишь мальчик его узнал в толпе… Да. Я — Бухонев. Я — композитор. Я сочинил эту оперу.
— Ради Бога! — вскричал я. — Для чего же вы так оделись? Наверняка Николай Григорьевич ждал вас у себя в ложе…
— Меня никто не ждал… А впрочем, возможно, — сказал Бухонев. — Почему я так одет? Что ж, вам, мой мальчик, вам одному, — тут он грозно обвел глазами всех собравшихся вокруг, — вам одному и только вам отвечу. То, что зрите вы пред собой, есть образ моей души. Все вы, ничтожные созданья, — он вперил в меня взгляд, — скрываете под нарядным костюмом внутреннее свое убожество. Я же, Бухонев, я, истинный человек искусства, являю наружу то, что ношу внутри себя. Создавая «Гамлета», я изорвал свою душу в клочья. В клочья! — Он дернул свою шаль, как бы желая задушиться. Ветхая ткань затрещала.
— Я провожу вас, — я подал композитору руку, чтобы он мог опереться. А стражу театра я дал три рубля и сказал: — Благодарю вас. Вот вам за труды и больше не беспокойтесь.
С Бухоневым под руку, до крайности торжественно, я поднялся по лестнице и ввел его в ложу. Витольд уже ушел, Анна Николаевна сидела задумчивая и, обмахиваясь веером, перечитывала одно из беляковских писем.
При звуке шагов она вскинулась, однако, увидев Бухонева, сразу забыла обо всех научных спорах.
— Боже мой! — воскликнула она. — Я предвидела, что такое будет.
— Да? — горько вопросил Бухонев.
— Да! — сказала Анна Николаевна. — Вы как дитя малое, господин Бухонев. Хорошо еще, что не пьяны.
— Вообще-то пьян, — поведал Бухонев.
— Чудовище, — сказала Анна Николаевна. — Сядьте в углу и молчите. Снимите это ужасное пальто. От него воняет. Я позову, чтобы убрали. Что у вас под пальто?
— Пол-ное непри-личие! — сказал Бухонев.
Анна Николаевна потянула сонетку.
— Вам принесут пиджак Николая Григорьевича. Скроете ваше «неприличие». И почему вы не явились к началу спектакля?
— Боялся, — с детской искренностью ответил композитор.