Но если Лефевр видел, как исчезают миры, я, пока неостановимо двигался в неизвестность, улавливал иную аналогию. Почему я так легко поддался его приказам? Дело обстояло просто: я скучал и жаждал чего-то иного. Я даже готов был отказаться от места в банке, которое находил утомительным. Я рожден, чтобы договариваться о дисконтах для североамериканских железных дорог? Моим вкладом в судьбы человечества суждено стать купону на три и восемь процентов по облигациям акционерного общества «Лидский водопровод»? Мальчиком я никогда не мечтал о приключениях: в отличие от моих товарищей мое воображение не полнилось тем, как я бодрым шагом иду во главе (бесконечно преданных мне) солдат на опасную битву и выхожу победителем благодаря собственным доблести и мужеству. Но я мечтал о чем-то, а от неоформившейся мечты отказаться гораздо труднее, поскольку ее нельзя разоблачить как пустое ребячество.
Лефевр в своей запущенной комнатенке, Лефевр, чувствующий себя как рыба в воде среди мошенников и негодяев, Лефевр со своей (такой легкой) метаморфозой в джентльмена, затронул во мне некую струну. Не поймите меня превратно. Безрассудство мне несвойственно. Думаю, никто, выросший в семье, подобной моей, никогда не был бы так глуп, чтобы рисковать без необходимости. Я — к тому же с самым малых лет — знал, сколь хрупко основание, удерживающее респектабельных от падения в пропасть. Начало болезни, неудача на бирже, несчастный случай, глупая ошибка, и все может пойти прахом. Хотя наниматели достаточно хорошо мне платили, я никогда не транжирил деньги и свои накопления лелеял с осторожностью и заботой. Я легко мог предвидеть время, когда они понадобились бы.
А потому меня тем более заинтересовал человек вроде Лефевра, который при всем его естественном желании выжить явно относился к жизни совершенно иначе. Не для него осторожность респектабельности, не для него страх перед нищетой или жажда комфорта. Он был словно другой породы, хотя я и не мог сказать, выше она или ниже моей. Разумное мое «я» предостерегало, мол, моя дорога более ответственная, мол, я лучше подхожу для среды и эпохи, в которой живу. Но другое мое «я» манили как раз безответственность, безрассудство пути Лефевра. Такова была противоречивость моей натуры, которую, казалось, Генри Уилкинсон заметил и решил использовать. Человек, более довольный своими видами на будущее, никогда бы не очутился в том поезде.
Странная штука — память. Я помню почти каждую минуту той бесконечной поездки: плоский пейзаж, остановки, чтобы высадить и забрать пассажиров, тянущиеся мимо виноградники и поля пшеницы, вагонный запах, ленч в вагоне-ресторане, натянутые разговоры. А вот последовавшее затем вспоминается лишь с усилием. Не в том дело, что я забыл, но в том, что думаю я об этом отвлеченно, тогда как воспоминание о поездке уносит меня в прошлое, словно я все еще в том купе.
А ведь то, что произошло после того, как мы сошли с поезда, по обычным меркам, было много интереснее. Лефевр (до более уместного момента я буду звать его так) начал обучать меня искусству выживания в самом прямом смысле этого слова. И если я так никогда и не овладел всеми его премудростями, то потому, что даже в самых отчаянных моих мечтах и кошмарах не мог вообразить себе, что они могут мне пригодиться. Он отвез меня в Нанси, тогда прифронтовой городок, стоявший много ближе к немецкой границе, чем ему хотелось бы. А потому, как сказал Лефевр, он хорошая отправная точка для всего, что нам надо сделать.
Граница тогда охранялась не так надежно, но области по обе ее стороны кишели солдатами, поскольку повсеместно предполагалось, что следующий акт извечного конфликта между Францией и Германией начнется здесь. Но когда? Как? Это будет взвешенная политика, принятая в верхах той или иной стороны, или досадная случайность, несколько слов, сказанных сгоряча, ответное оскорбление, потасовка, несколько выстрелов — а потом целые армии на марше, генералы и политики тянутся следом, отчаянно силясь овладеть ситуацией, вышедшей из-под контроля.
— Люди совершают ошибку, приписывая армиям слишком многое, — однажды вечером сказал мне Лефевр. — Для начала они полагают, будто генералы знают, что делают и что происходит. Они полагают, что приказы спускаются сверху, гладко и упорядоченно. И главное, они полагают, что войны начинаются только, когда люди решают их начать.
— Вы собираетесь сказать, что это не так?
— Войны начинаются, когда они к этому готовы, когда человечеству нужно кровопускание. Короли, политики и генералы тут мало что решают. Когда война надвигается, она витает в воздухе. Тогда видишь нервность и напряжение в лицах рядовых. Рядовые способны войну учуять так, как не в силах политики. Желание причинять боль и разрушать распространяется по региону и войскам. А тогда генералы могут только надеяться, что у них будет хотя бы толика представления, что они делают.
— Тогда какой смысл собирать сведения?