Что же это такое, господи! Ошеломленно остановился Всеволод Петрович посреди камеры, а дверь, окованная железом, со скрежетом захлопнулась за ним, словно поставив точку. Затихло все, в раздирающей душу тишине с гудением, с бомбардировочным завыванием носилась по камере муха — огромная и черная. Не было здесь пространства для разгона, для свободного и легкого полета — колотилась муха о близко отстоящие друг от друга стены, о низкий потолок, весь в разводах от сырости, в хлопьях отставшей извести. Потревоженные ее полетом хлопья осыпались с потолка на сплошные, от стены до стены, дощатые нары, устлали их ядовитой порошей. И не было в камере никакого окошка, ни малейшего просвета в божий мир. Господи, что же это такое?
Стоял Всеволод Петрович в растерянности, обводил взглядом криво оштукатуренные, кое-как побеленные стены, и произошедшее с ним никак не умещалось в сознании. Этого не может быть! — говорило ему сердце. Но это есть, — недоумевал разум. Да, все было реальностью — и убогая камера, и одуревшая от тесноты муха, и отобранные вещи, только реальность эта не вязалась с его сутью, как будто стоял сейчас посреди камеры не он, а кто-то другой, и Всеволод Петрович рассматривал его с удивлением, как пойманное в банку редкое насекомое.
Муха ткнулась в угол и затихла; и тишина стала совсем уж невыносимой. Напряженные до самого последнего предела нервы не выносили состояния покоя, требовали движения, какого-то действия, и Всеволод Петрович заходил в узком пространстве, оставшемся между нарами и дверью, явилось даже мучительное желание биться, колотиться в железную дверь, кричать, пока не придут и не объяснят... Может быть, он и застучал бы и заколотился — он уже приостановил было свой нервный ход у двери, глядя на нее с ненавистью, примериваясь. Но в этот момент шевельнулось что-то в круглом застекленном глазке, и выплыл в нем пронзительный и спокойный глаз — один глаз, и больше ничего, как будто жил этот глаз совершенно отдельно и был сам по себе живым существом, рожденным специально для соглядатайства. Он внимательно оглядел Всеволода Петровича и укатился, а пораженный профессор забыл о намерении своем, о страстном желании. И нервы вдруг отпустило и сердце перестало биться часто и судорожно, заработало с редкими, гулкими ударами, словно в груди его звонили тревожно в соборный колокол. И устали вдруг ноги, и все тело устало и попросило покоя, попросило присесть, изменить в себе ток крови. Он брезгливо оглядел нары, выбрал краешек почище и присел, с ужасом думая о том, что на нары эти придется рано или поздно лечь и на них спать. Руками обхватил себя за плечи, чтобы не допустить начавшую уже подбираться к нему мерзкую тюремную сырость.
Сжался, съежился, взором отчаянным уставился в угол, где ползала, что-то выискивая, муха — сокамерница его, подруга по несчастью. Как она-то сюда угодила? За что? Усмехнулся горько Всеволод Петрович. Видно, не так уж много нужно сотворить, чтобы попасть. Нужно просто существовать, ибо само существование уже предопределяет такую возможность, уже есть веское основание, улика. И тут в успокоившемся немного мозгу всплыло видение, а вслед за ним явилось и само видение: ректор Покатилов за толстой тюремной решеткой, и за спиной ректора фрагмент субстанции. Ректор смотрел нахально и вызывающе — и ты, и ты? — словно спрашивал, ликуя. А ты, негодяй, хотел меня засадить? так посиди же теперь сам! — кривлялся Покатилов, строил рожи. «Заявление!» — вдруг кольнуло Всеволода Петровича. Ну да, протягивается здесь какая-то связь, но какая? Вскочил он и опять заходил в тесном пространстве, опять пришла мысль постучать, вытребовать следователя, спросить его напрямик: в заявлении ли дело? Однако здравый смысл подсказывал, что это пустое, никто к нему сейчас не придет, нужно сжаться, ухватить волю в кулак и ждать, ждать, хоть это и невыносимо.