Это относилось к какому-то из его медицинских воззрений, вроде того, что от серы бывает рак. О здоровье своем он тщательно заботился. Боялся заразы. Ел по особой системе. Спиртного в рот не брал (говорили, впрочем, что был у него целый период жизни запойный). Если видел, что собеседник простужен, тут же его покидал.
С заботой о здоровье, видимо, связан интерес Мартынова к погоде. «Космизм» этого рода заметен и в его стихах. Он читал труды Чижевского о влиянии солнечного излучения на жизнь человека. Оттого не любил солнечных вспышек. Кажется, собирал прогнозы погоды.
Интерес к камням. В доме его множество было камней. Он собирал не ценные и редкие камни, как коктебельские любители, а камни обыкновенные, но причудливой формы. В природе искал прообраз левого искусства.
Поначалу казалось мне, что он одет дурно и небрежно. Именно такая одежда подходила к его необычному угрюмоватому облику. Но оказалось, что он следит за модой и носит брюки по ширине последней моды. И все же франтом его не назовешь, ибо ничего в нем не было лощеного и образ подавлял одежду.
Переводы Мартынова высоко ценила Агнесса. Она ставила мне в образец и его владение стихом, и его умение работать.
Первые варианты перевода он писал на полях подстрочника, карандашом. Многочисленные замечания Агнессы переносил кротко, возражал редко. Венгров, когда создавался Петефи и первая антология, переводил весь цвет тогдашней поэзии – Пастернак, Тихонов. У Гидашей считалось, что лучше всех переводит Мартынов.
Переводы Мартынова многие хороши. Но не чета все же пастернаковским. Взять хотя бы «Ревность» Петефи, переведенную Пастернаком.
Оттуда ли, с той поры и с того поприща, началось соперничество Мартынова с Пастернаком. Он явно ревновал к его славе.
Соперничество было одностороннее. Пастернак его не замечал.
Жизнь его, мне кажется, опутана была множеством страхов. Боялся фрондеров, вирусов, протуберанцев, врагов. Но самым главным был страх смерти, небытия. От него причудливо разрастались и другие страхи.
Отсюда у несуетного, в общем, Мартынова любовь к славе, к ее внешним проявлениям – к наградам, премиям, газетным статьям. Это были как бы знаки существования, ими мостилась дорога в бессмертие. Ибо, как у истинного поэта, путались в нем понятия о бессмертии физическом и о бессмертии стиха.
В Венгрии, где мы бывали вместе, рано утром покупал все газеты и выискивал в непонятном тексте свое имя. А отыскав, вырезывал статью и хранил. Из-за этой привычки (как рассказывал Слуцкий) в Италии с ним поссорился Твардовский. А. Т. досадовал, что о нем пишут мало, больше о Мартынове и Заболоцком.
С Мартыновым я разговаривал много раз – у Гидашей, во время поездок в Венгрию, у него дома. Говорили о поэзии, об истории. Историю он хорошо знал, порой знания его были оригинальны и неожиданны.
А разговоры о поэзии были «вообще», о категориях. Не помню ни одной оценки современного поэта, ни одного пристрастия. Кажется, нравился ему Вознесенский за «новизну». И уж определенно не нравилась Ахматова за «старомодность».
В середине 50-х годов имя Мартынова все чаще стало поминаться в статьях о поэзии, интеллигенция признала его своим поэтом. Владимир Огнев, тоже тогда модный, поставил его номером первым в списке поэтов «позднего реабилитанса».
У всех на устах были мартыновский «След», «Вода благоволила литься», «Богатый нищий ест мороженое».
Первоначально заключительные строки «Нищего» звучали так:
Мало кто заметил, что это басни. И в том оригинальность этих басен и новизна Мартынова, что написаны они не по-басенному, а как лирические стихотворения.
Мартынов оказался на уровне внутренних требований тогдашнего момента. Хотелось поэта не утилитарного, не казенного, не банального, не рутинного. Всем этим «не» соответствовал Мартынов. Его слово звучало свежо. Мысль казалась глубокой. Было время первых размышлений и первых переоценок. Пожалуй, тогда не был бы услышан поэт более глубокий и дальше прозревающий. Хотелось отдыха и иллюзий. Поэзия Мартынова питала иллюзию о разумном устройстве мира и надежду, что все к лучшему в этом лучшем из миров. И действительно, все как будто шло к лучшему.
Среднее поколение, прошедшее войну и так и не отдохнувшее от нее в послевоенное восьмилетие сталинизма, искало отдохновения в несуетных, но и не жгучих формулах Мартынова. Еще не были расчленены мнения, не выросли они и не столкнулись. Энергия молодого поколения еще не сконцентрировалась и не вырвалась наружу.
До истории с «Доктором Живаго» оставалось несколько лет.
Тогда, конечно, никто не мог подозревать, что все в нашей литературе движется к этой истории. Не подозревают и сейчас, что она была концом короткого царствования Мартынова в умах и вкусах.
Пастернак впервые в жизни совершил поступок. И поступок этот оказался новаторским, достойным его гения. Поведение Пастернака еще соответствовало старым нашим нормам. Но поступок был началом нового поведения литератора в нашей стране.