«Роман», «Норма», «Тридцатая любовь Марины» и «Месяц в Дахау» были опубликованы после романа «Сердца четырех», но написаны значительно раньше: «Норма» — в 1979–1984 годах, «Тридцатая любовь Марины» — в 1984-м, «Роман» — в 1989-м, «Месяц в Дахау» — в 1990-м. По сути дела, следующим после «Сердец четырех» (1991) крупным прозаическим текстом Сорокина был роман «Голубое сало» (1998). Правда, «пауза» между романами не была праздной — в это время Сорокин осваивает театральную драматургию, которая в дальнейшем была дополнена и кинодраматургией; именно между двумя романам были написаны пьесы «Hochzeisreeise» (1994), «Щи» (1995) и «Dostoevsky-trip» (1997)[689]
и киноповесть «Москва» (1997), о которой речь пойдет в следующей, 13-й, главе этой книги.Пелевин из всех авторов необарокко наиболее чуток к ритуальной стороне культуры — особенно современной, поэтому в его прозе уже давно наметились параллели с творчеством Сорокина, который пришел к исследованию ритуальности из другой эстетической системы — со стороны концептуализма. Однако, в отличие от Сорокина, десакрализующего авторитетный дискурс, Пелевин мифологизирует и — пусть иронически или солипсически — но все же сакрализует пустоту, остающуюся в результате деконструкции дискурсивных иллюзий: «Словно бы одну декорацию сдвинули, а другую не успели сразу установить на ее место, и целую секунду я глядел в просвет между ними. И этой секунды хватило, чтобы увидеть обман, стоявший за тем, что я всегда принимал за реальность, увидеть простое и глупое устройство вселенной, от знакомства с которым не оставалось ничего, кроме растерянности и некоторого стыда за себя»[690]
.Но и у него — по ходу его эволюции — создаваемые нарративы отсутствия все более и более ритуализуются. Так, уже в «Чапаеве и Пустоте» структура романа тяготела к ритуальности: в десяти главах ритмически чередовались повествование о Петьке, проходящем «школу пустоты» под руководством Чапаева в 1919 году, и истории его троих соседей по палате в психиатрической больнице 1991 года, включавшие их собственные рассказы о пережитых «ритуалах пустоты».
Среди трех этих новелл, на мой вкус, особенно ярок рассказ бывшего люмпена Сердюка — о том, как он был принят в самураи японского клана Тайра, как вместе с новым боссом фирмы, где работал Сердюк, они ходили по московским закоулкам в ларек за саке и как потом пили его на улице «из горла», но, следуя древнему ритуалу, разыгрывали при этом привал всадников, которые привязывают лошадей к ветвям, читают стихи, а потом от счастья отпускают коней на волю. Когда несколько часов спустя после возлияния Сердюку предлагают сделать харакири — он внезапно соглашается, потому что иначе он предал бы то, что пережил незадолго до этого: «А в сегодняшнем вечере все-таки было что-то такое, чего не хотелось предавать, и Сердюк даже знал что — ту секунду, когда они, привязав лошадей к веткам дерева, читали друг другу стихи. И хотя, если вдуматься, ни лошадей, ни стихов на самом деле не было, все же секунда эта была настоящей…»[691]
За миг реальности, явленный в игре воображения, за набор фикций и ритуальных подражаний неизвестно кому и чему (типичные симулякры — «копии без оригинала»), оказывается, не жалко и умереть.В каждой главе романа есть центральный философский диалог, в котором неизменно парадоксально формулируется (всякий раз в новых терминах и с новым ироническим сдвигом) представление о том, что «любая форма — это пустота», а «пустота — это любая форма». Последняя глава сводит воедино два плана повествования, придавая
В известной степени «Чапаев и Пустота» играет в эволюции Пелевина ту же роль, что «Сердца четырех» — в эволюции Сорокина: определенный метод, разработанный в раннем творчестве каждого из авторов, в указанных романах достигает предельной кристаллизации и одновременно начинает подрывать свои собственные основания. Недаром «Чапаев» вызвал в критике и пугающие похвалы Пелевину как «классическому писателю-идеологу», использующему постмодернистские приемы «для откровенной проповеди»[692]
.