О плодотворности многоязычия когда-то писал Бахтин — именно на этой почве, по мнению философа, родился роман с его полифонизмом и способностью художественно объять мир во всей пестроте его форм и смыслов. Разноязычие размыкает языковые кругозоры, лишая каждый из них самоуверенности и ограниченности. На почве много- и межъязычия выросли «Золотой осел» и «Дон Кихот», весь ранний Гоголь и «Евгений Онегин», Набоков и Джойс. Недаром, скажем, многоязыкая Одесса взрастила не только южнорусскую школу 1920-х годов (Бабель, Олеша, Ильф, Петров, Катаев, Багрицкий, Славин и др.), но и таких, совсем не похожих друг на друга авторов, как Анна Ахматова, Константин Паустовский, Корней Чуковский, Лидия Гинзбург, — да и самого Бахтина, наконец.
Многоязычие — это, как правило, признак культурного ускорения на переходе от одной большой эпохи к другой, принципиально новой. Многоязычие — это тот бульон, в котором распадаются традиционные формы мысли и зачинаются неведомые прежде гибриды, из которых могут вырасти монстры, помогут образоваться и такие мутации, которые будут наследоваться в поколениях. У Пелевина на этот счет сказано еще более решительно: «…смешение языка и есть создание башни. Когда происходит смешение языка, возникает вавилонская башня» (с. 54).
Многоязычие, так щедро продемонстрированное «Голубым салом» и «Generation „П“», указывает на общее и для Сорокина, и для Пелевина открытие: открытие Другого. Не то чтобы до этих романов русские постмодернисты не замечали другого сознания. Но, как ни странно, до этого момента — за редчайшими исключениями — Другой ассоциировался с коллективным телом, сформированным тем или иным авторитетным дискурсом — интеллигентским, традиционалистским, националистическим и т. п. Образ Другого функционировал только в рамках, отведенных свойственным ему дискурсом.
Кризис 1998 года и связанное с ним глобальное разочарование в перспективах демократических реформ[715]
обнаружили зияющее отсутствие авторитетной дискурсивной модели — либеральной, националистической, советской, буржуазной, религиозной, прагматической или иной, — тем самым поставив субъекта перед необходимостью либо отказаться от всех идеологий, причем сделав это уже сознательно, а не стихийно, либо научиться свободно (и цинически) варьировать их и маневрировать между различными, заведомо идеологическими дискурсами.Разумеется, возможность такого маневрирования была одним из важнейших внутренних сюжетов русского постмодернизма с конца 1960-х годов — начиная с Абрама Терца и Венедикта Ерофеева — но на рубеже 2000-х этот сюжет из элитарного и/или маргинального внедряется в культурный мейнстрим, порождая в итоге разнородные фантазмы «деидеологизированной идеологии» (о некоторых из таких фантазмов см. в гл. 17 «Диагноз: пост-соц»). Именно новый массовый внеидеологический субъект
и стал новым Другим. Этот Другой стал не только симулякром, не только проекцией авторитетных дискурсов, но и покупателем дискурсивной продукции; и в качестве покупателя обладающим определенной — разумеется, ограниченной — но все же свободой. Именно он стал формировать ту экономическую реальность, от которой оказались зависимы и авторы литературных произведений.