Рождение этой новой субъективности, новой «инакости» Сорокин ощутил раньше других, — именно этой интуицией, на мой взгляд, объясняется его обращение к жанру драмы в начале 1990-х, а затем и киносценария во второй половине этого же десятилетия[716]
. Фильмы «Москва» А. Зельдовича, «Копейка» И. Дыховичного, «4» И. Хржановского, поставленные по сценариям Сорокина, своим успехом подтвердили его способность запечатлеть разные формы другого сознания, отделившегося от коллективного тела: в противном случае актерам нечего было бы играть. Нечто подобное Пелевин проделал в своей новеллистике 1990-х, в особенности в таких рассказах, как «Проблема верволка в средней полосе» (текст, из которого затем выросла «Священная книга оборотня»), «Папахи на башнях», «Краткая история пейнтбола в Москве».Покупатель как объект рекламы в романе Пелевина неотличим от юноши в начальной и финальной частях «Голубого сала»: и тот и другой, при внешней пассивности, определяют судьбу сакрального (или квазисакрального) продукта — будь то голубое сало или микромиф в виде рекламы. При этом у Пелевина обнаруживается неопределенность границы между «я» и Другим, между «криэйтором» и потребителем рекламы, в то время как у Сорокина эта граница — несмотря на внешнюю укорененность в дискурсе — так сказать, онтологизирована. В «Голубом сале» Другой — это клон, искусственный симулякр субъекта, а голубое сало — квинтэссенция инакости.
Субъект в этом романе (как и в прочих текстах Сорокина), как правило, стремится к максимальной власти. Голубое сало становится условием
Именно рефлексия на темы Другого и его соотношениях со «старым», коммунальным Другим, а также попытки построения отношений между субъектом и Другим, между свободой «я» — деконструктора и десакрализатора — и трудно контролируемой свободой Другого как потребителя, не подчиненного более одному авторитетному дискурсу, определяют не только новый виток в эволюциях Пелевина и Сорокина, но и новое состояние русского постмодернизма.
Сегодня можно уверенно утверждать, что именно «Голубое сало» и «Generation „П“» отметили завершение одного и начало следующего крупного этапа в истории русского (постмодернизма — и русской (а не только постсоветской) культурной эволюции в целом. В этой точке сошлись русский концептуализм и русское необарокко. Сойдясь, они продемонстрировали исчерпанность «фирменных» стратегий — исчерпанность, которая уже не предполагала продолжения, а требовала скачка, разрыва в постепенности. Разрыв, зафиксированный этими романами, впоследствии оказался столь значительным, что многие даже приняли его за «конец постмодернизма».
А зря.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Поздний постмодернизм
Глава двенадцатая
Постмодернизм переехал
Примерно в конце 1990-х — начале 2000-х годов в русской культуре одновременно проступили две, казалось бы, взаимоисключающие тенденции. Во-первых, постмодернистская поэтика стала неотъемлемой частью культурного мейнстрима. Во-вторых, критики и литераторы заговорили о «конце постмодернизма» как о свершившемся факте.
Это парадоксальное соединение двух тенденций нельзя назвать новым: пожалуй, оно даже характерно для русской культурной традиции. Провозглашенный Белинским «конец романтизма» совпадает с появлением вершинных для первой фазы русского романтизма произведений Гоголя, Лермонтова, Тютчева, Баратынского и, порождая терминологическую ошибку, на долгие годы отлучает от романтизма в его более сложной, но не менее, если не более важной фазе, Достоевского, Л. Н. Толстого, Гаршина, Фета, Некрасова, А. К. Толстого и многих других[717]
. О русском реализме как о «рефлективной фазе» романтизма, в сущности, писал уже Ю. М. Лотман: