О тебе. Тебя нельзя судить как человека, ибо тогда ты – преступник вариант: чудовище. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери, на поезде – мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, нашего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное
тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, м. б., так же этого боюсь и так же мало радуюсь). Не проси понимания от обратного (обратнее нет. Моя мнимая резкость). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне – их было мало – оказывались бесконечно мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart[217] – и это меня огорчало, п.ч. иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только – форма, контур сути, необходимая граница самозащиты – от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Б. Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род – выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: О, не вы! Это я – пролетарий. … О вашей мягкости. Вы – ею – откупаетесь, затыкаете этой ватой над строкой: гигроскопической дыры варианты: зевы, глотки ран, вами наносимых, вопиющую глотку – ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы – чтобы не обидеть над строкой: человек не подумал, что…. Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда. И оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. ……Наша повесть – кончена. (Думаю и надеюсь, что мне никогда
уже от тебя не будет больно. Те слезы (а ты думал, п.ч. не хочу ехать) были последние. Это были слезы очевидности: очи видели невозможность и сами плакали. Теперь – не бойся: после того, что ты сделал с отцом и матерью, ты уже мне никогда ничего не сможешь сделать. Это (нынче, в письме: проехал мимо…) был мой последний, сокрушительный удар от тебя, ибо я сразу подумала – и вовсе не косвенный, а самый прямой, ибо я сразу подумала: если так поступил Б. П., лирический поэт, то чего же мне ждать от Мура[218]? Удара в лицо? (Хотя неизвестно – что легче…)(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, октябрь 1935 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1922–1936 гг. С. 558–561)* * *
Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 г. на Большой Ордынке Ардовых[219]
(день первый) и в Марьиной Роще у Н.И. Харджиева[220] (день второй и последний). Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина [Цветаева. – Примеч. авт. – сост.], если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 1941 г. … Все идет к концу. Марина, стоя, рассказывает, как Пастернак искал шубу для Зины, и не знал ее размеры, и спросил у Марины, и сказал: «У тебя нет ее прекрасной груди».(Запись от января 1963 г. // Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. С. 278)* * *
Когда меня посылали в Париж, и я был болен – (ах, это, ведь, было совсем, совсем не то, как я тогда об этом говорил; причины были в воздухе, и – широчайшего порядка: меня томило, что из меня делали, – помните? – меня угнетала утрата принадлежности себе и обижала необходимость существовать в виде раздутой и ни с чем не сообразной легенды; теперь это прошло, и это такое счастье, я так вздохнул, так выпрямился и так себя опять узнал, когда попал в гонимые!) … Это было оттого, что в тогдашней тоске я чувствовал на себе дыханье смерти (это трудно объяснить; но наблюденье, что даже и моя, вами выношенная и такою вашей правдой и скромностью пропитанная жизнь стала, без вины моей, театром, даже и она, – наблюденье это было убийственно).
(Б.Л. Пастернак – родителям, 1 октября 1937 г.)* * *
Мы знали из газет о папиной речи на Конгрессе, пребывании в Париже и Лондоне, прибытии в Ленинград, откуда вскоре пришло его письмо, написанное карандашом. После возвращения он бесконечно долго не появлялся…
(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 401)* * *