—
Милое, прелестное создание... ангел небесный... — прошептал с чувством козак, уклоняясь от прямого ответа на ее вопросы. — Я знаю: отец твой недавно, очень недавно был жив и совершенно здоров... он из этого разбойничьего наезда вышел невредимым... так что ж бы ему сталось?.. Успокойся, не тревожься... найдем! Далибуг! Мы самого беса вытащим за рога из пекла, не то что!.. Осуши ж свои оченята, зиронько моя! Улыбнись!Но Марылька уже давно улыбалась сквозь слезы, и, освещенная этой счастливой улыбкой, красота ее казалась еще более ослепительной.
—
Расскажи мне лучше все о себе, расскажи мне о всех пригодах и злополучиях, какие перенесла ты в такие ранние годы! — продолжал Богдан, овладевая собою и усаживаясь привольнее на стоявшем у канапы обрубке.—
Что ж, я пану скажу все, что знаю; утаивать мне нечего, — начала Марылька неуспокоившимся еще от волнения голосом, прерывая часто глубокими вздохами свою речь. — Мы из Млиева... Мои родные были очень богаты... я была только одна у них, и меня баловали и берегли как зеницу... Роскошью и любовью окружена я была с колыбели; но мать моя, помню, всегда была печальной и бледной, много плакала, тосковала и чахла. Отец редко бывал дома, разве на пышных охотах... а то больше проводил время в рыцарских пирах и потехах. Мы с мамой почти привыкли к своему одиночеству: она занималась со мною, утешалась своей Марылькой и отводила душу в молитве... а я, — заговорила она игриво, кокетливо, — я бегала по пустынным залам нашего дворца, гуляла в густом-густом и тенистом саду, большею частью одна... и все думала: разные картины приходили мне в голову — из прочитанных сказок, историй, из рассказов мамы и жившего в нашем замке ксендза, — он очень меня любил, и ласкал, и называл все крулевой... Так вот, мне представится что-либо, и я начинаю воображать, что я действительно или могучая волшебница, или знаменитейшая принцесса, или повелительница неверных, или московская царица... и все пышное рыцарство кланяется, весь народ, вся чернь падает в ноги... а я то улыбнусь им — и все расцветут в счастье, то взгляну строго — и все задрожат, поникнув в тоске головой... и так это мне все живо, точно в явь... Когда я играла с девочками и хлопчиками нашей надворной шляхты, то тоже любила карать их и миловать по-крулевски... Только что это я? — спохватилась она вдруг и, вся зардевшись, зажала по-детски рукой себе рот.—
Продолжай, продолжай, моя зиронько, мое солнышко, — отвел тихо Богдан ее руку, — твой лепет так любо мне слушать, и все малейшие подробности из твоей жизни мне дороги, вот как бы твоему отцу. — Богдан действительно ощущал какое-то неизведанное еще им состояние духа: ему казалось, что поднимаются над ним тихие журчащие, теплые волны и, лаская, лелея, убаюкивают его, словно мать, в детские, светлые, невозвратные годы.—
О мой покровитель, мой благодетель!.. — запела вкрадчивым, захватывающим душу голосом панночка. — Я не знаю почему... Я в первый раз вижу пана, а мне тоже кажется, что пан близкий-близкий мне родич, что при нем ничего не страшно, а только хорошо, так хорошо!.. Да, да, — зачастила она, словно сыпя по серебру жемчугом, — я вот сказала, что мы были почти все время с мамой одни... но к нам иногда заезжал мой дядя, рябой-рябой, с зелеными, как у жабы, глазами, которого я страшно боялась... и убегала в сад, чтоб не видеть... да и мама бледнела всегда, когда заслышит, бывало, у брамы его трубу.—
Тоже Грабовский?—
Нет, Чарнецкий... из Волыни.—
Чарнецкий? — переспросил Богдан. — Разумный и отважный пан... Заносчив немного и завистлив, а вояка добрый.—
Не знаю, но по всему было видно, что он страшно злой: я не могла перенесть его взгляда... и мама тоже... он что-то всегда наговаривал на отца, грозил и приставал к маме... и мама всегда долго и безутешно рыдала после его отъезда, становилась бледней и бледней, пока не слегла в постель...Ах, какие тогда потянулись грустные дни и ночи! Я не отходила от постели страдалицы... Мне уже пошел тогда десятый год, и я понимала, что скоро лишусь своей дорогой мамы... И она угасла... угасла тихо, безропотно, не дождавшись даже отца и поручив меня единому богу... Ох, и стала я с того ужасного дня сиротой! — судорожно сжала хрупкие пальцы панянка и опрокинула голову назад, устремив бесконечно печальный взор в какую-то неведомую даль. Во всей ее фигуре сказывалось уже не детское горе, а глубокая скорбь.
Богдан молчал, не прерывая этой тяжелой скорбной минуты, навеянной воспоминаниями, и чувствовал, как в его груди тоже звучала сочувственно унылая нота.