И все же Сахан завидовал этим нелепым карьеристам, этим списанным солдатам, пугающимся собственных лиц. Опасаясь будущего, они желали его со всей страстью случайно сохраненной жизни - а он не желал. Устав от себя, он шаг за шагом проследил мыслью сорок чужих путей, изжил сорок жизней - и, сорок раз обманывая судьбу, упирался в то маленькое, серенькое, неминуемое, что мирно лежало в сухарях насмешкой над человеческими усилиями.
Но солдаты не далеко выглядывали из своих коконов. Привыкнув за четыре года войны жить часом, они разве что под ноги себе заглядывали - ложбинку сыскать да и плюхнуться. "И не им чета люди тем же живы, - думал Сахан. Найдут по себе занятие - и зароются в него с головой, только бы чего лишнего не высмотреть. Наградили бы меня талантиком - может, я я бы зарылся. Игрался себе, как дитя, с расчетами какими или измерениями, да пуп почесывал. Но обнесли меня - вот и стою, словно на юру, и другого дела не имею, как по сторонам озираться. А люди копаются, как кроты, до клада не дороют, так корешок погрызут. И увечные, и горбатые, а перемогаются потихоньку. Вон мужички мои, до мозгов продырявлены, а ржут - лошадь позавидует. Да только с души меня воротит от их радости".
Воротило Сахана от бесконечной травли о бабах. Ею покрывалось все - тоска по дому, страх перед операцией, бессонница, боль и .само уродство. Солдаты говорили о них, перебивая друг друга и друг от друга распаляясь, и тоща призраки женщин - русских и хохлушек, немок и полек, чешек, румынок и мадьярок - наполняли палату, безудержно отдаваясь этим глухим, слепым, изувеченным мужикам. Солдаты не уставали вспоминать все новых и новых баб, скрывая неуверенность в том, как их, обезображенных, примут те, о ком они молчат, и вранья в этих воспоминаниях было еще больше, чем в героических рассказах. Как за спасение, хватались они за память о женском теле, и надежда обрести его вновь держала жизни сорока мучеников - и те, что не возвращались с операционного стала, теряли именно эту, единственную реальную награду.
Особенно усердствовал дотошный мужик со стальным нёбом. Сорок сороков подробностей невольно выслушал от него Сахан - и чем баба от бабы отличается, и как узнать, не больна ли, и как закидывать, и в какую щель пихать - и неожиданно выяснил, что все это он знает еще с детства своего паскудного, с матери, ремнями прикрученной к топчану, чтоб лазить в нее забавней. Это открытие заставило его взвыть от бессильной ненависти и, спасаясь под одеялом от похотливого жестяного голоса, думать, сглатывая слезы, что, не насмотрись он с детства, как это делают с его матерью, омерзения к бабам не испытывал, глядишь, и жизнь бы иным повернулась.
Тридцать восемь собеседников слушали луженую глотку, ожидая своей очереди, а тридцать девятый, видать пожилой, обратился к Сахану:
- Ты, паря, их не суди. Не догуляли они свое - вот и до баб жадны. Того не смыслят, что не баб - детей хочут.
- А в барабан они их стучать научат? - во всю силу выкрикнул Сахан, преодолевая боль, и, обессиленный, повалился в койку.
- Чего? - переспросил пожилой.
- Через плечо, - прошептал Сахан окровавленным ртом и провалился в темноту.
В бреду чудилось Сахану огромное кукурузное поле, в котором ищет он кого-то до страсти необходимого я вдруг замечает, что вместо кукурузы торчат в бороздах люди, с головы до ног замотанные в бинты, - торчат и покачиваются под ветром, как чудовищные белые злаки. Они подталкивают его со всех сторон, но он все бежит, едва удерживаясь на ногах, бежит и кличет того, необходимого. Потом он понимает, что и тот тоже замотан в белое, ответить не может, и, выхватив нож, начинает срезать с людей бинты, чтобы открыть лица. Но бинты не поддаются, только кровь от порезов проступает на белом, и кричат от боли чудовищные живые злаки...
Сахан проснулся от своего крика, сел, унимая колотящееся сердце и не понимая, куда попал. В темноте ворочались, стонали, вскрикивали сорок раненых. "Дома я, дома", - успокоил себя Сахан. Но бред возвращался, не отпускал - и показалось Сахану, что неспроста явился - беды ждать.
Беды, однако, не произошло, дело двинулось к поправке, и Сахан, свыкшись с солдатами, обсуждал сводки с фронтов, когда явилась к нему Степка. Никто не навещал Сахана в госпитале, и он обрадовался, потянулся на родное тепло, да так и осел, потеряв дыхание и не смея признаться себе в том, что увидел.
Степка была брюхата. И хотя живот ее был еще невелик, Сахан угадал это в ее счастливом отстраненном взгляде, осунувшемся лице, налитых грудях, в мягкости походки и жестов - и тут же вся она превратилась для него в брюхо огромное, распухшее вместилище его позора. Что-то оборвалось, опасно ёкнуло в Сахане, он принял от Степки пирожок, который та достала из чистенького узелка, тупо посмотрел на него и поднес ко рту - но рот не открывался. Отложив часть пирожков брату, Степка разговора завести не решилась и пошла наделять солдатиков. Ходячие тут же повскакали с коек и окружили ее веселым, безлицым, мычащим кольцом.