Но поцелуи эти не были из тех, которые сотрясали их в молодости. Поцелуй, украденный у начальства и у судьбы, был поцелуй без цвета, без вкуса, без запаха — бледный поцелуй, каким может наградить умерший, привидевшийся нам во сне.
И сели, разделённые столиком подследственного с покоробленной фанерной столешницей.
Герасимович смотрел на жену.
Первая мысль была — какая она стала непривлекательная: глаза подведены впалыми ободками, у глаз и губ — морщины, кожа лица — дряблая, Наташа совсем уже не следила за ней. Шубка была ещё довоенная, давно просилась хоть в перелицовку, мех воротника проредился, полёг, а платок…
Но подлую мысль, что жена некрасива, исподнюю мысль существа, Герасимович подавил. Перед ним была женщина, с кем сплеталось всё, что носила его память. Какая миловидная свежая девушка, но с чужой непонятной душой, со своими короткими воспоминаниями, поверхностным опытом — могла бы заслонить жену?
ГЕРАСИМОВИЧ: Через шесть дней будет двадцать лет, как мы познакомились… При встрече Девятьсот Тридцатого… На Средней Подъяческой, у Львиного мостика… Всякий Новый год видишь в розовой маске, не представляешь, что свяжет народная память со звучаньем его числа. А меня в тот год и арестовали… и ты приехала ко мне на Амур… и вот этот платок — мы, кажется, и купили по ордеру в том Комсомольске…
Наталья Павловна сейчас тоже всматривалась в мужа. На её глазах когда-то менялось это мягкое лицо, твердели эти губы, излучались через пенсне охолодевшие вспышки. Илларион перестал раскланиваться и перестал частить «извините».
НАТАЛЬЯ ПАВЛОВНА: …И Манечку мы потеряли там… А Игорька уже в Кузбассе…
Наталья Павловна рассматривала сейчас мужа — но, странно, не видела на нём следов тяжёлых лет. С обычной умной сдержанностью смотрели его глаза сквозь поблескивающее пенсне. Щёки были не впалые, морщин — никаких, костюм — дорогой, галстук — тщательно повязан.
Можно было подумать, что не он, а она сидела в тюрьме.
И первая её недобрая мысль была, что ему в спецтюрьме прекрасно живётся, конечно, он не знает гонений, занимается своей наукой, совсем он не думает о страданиях жены.
Но она подавила в себе эту злую мысль.
И слабым голосом спросила:
— Ну, как там у тебя?
Как будто надо было двенадцать месяцев ждать этого свидания, триста шестьдесят ночей вспоминать мужа на индевеющем ложе вдовы, чтобы спросить: «Ну, как там у тебя?»
И Герасимович, обнимая своей узкой тесной грудью целую жизнь, никогда не давшую силам его ума распрямиться и расцвести, целый мир арестантского бытия в тайге и в пустыне, в следственных одиночках, а теперь в благополучии закрытого учреждения, ответил:
— Ничего…
Им отмерено было полчаса. Песчинки секунд неудержимой струей просыпались в стеклянное горло Времени. Теснились первыми проскочить десятки вопросов, желаний, жалоб, — а Наталья Павловна спросила:
— Ты о свидании — когда узнал?
— Позавчера. А ты?
— Во вторник… Меня сейчас подполковник спросил, не сестра ли я тебе.
— По отчеству?
— Да.
— Когда мы были женихом и невестой, и на Амуре тоже, — нас все принимали за брата и сестру.
Наталья Павловна улыбнулась:
— Мы были сходны больше, чем муж и жена…
Илларион Павлович спросил:
— Как на работе?
— Почему ты спрашиваешь? — встрепенулась она. — Ты знаешь?
— А что?
Он кое-что знал, но не знал, т
Он знал, что вообще на воле арестантских жён притесняют.
Но откуда было ему знать, что в минувшую среду жену уволили с работы из-за родства с ним? Эти три дня, уже извещённая о свидании, она не искала новой работы — ждала встречи, будто могло совершиться чудо и свидание светом бы озарило её жизнь, указав, как поступать.
Но как он мог дать ей дельный совет — он, столько лет просидевший в тюрьме и совсем не приученный к гражданским порядкам?
И решать-то надо было: отрекаться или не отрекаться…
В этом сереньком, плохо натопленном кабинете с тусклым светом из обрешеченного окна — свидание проходило, и надежда на чудо погасала.
И Наталья Павловна поняла, что в скудные полчаса ей не передать мужу своего одиночества и страдания, что катится он по каким-то своим рельсам, своей заведенной жизнью — и всё равно ничего не поймёт, и лучше даже его не расстраивать.
А надзиратель отошёл в сторону и рассматривал штукатурку на стене.
— Расскажи, расскажи о себе, — говорил Илларион Павлович, держа жену через стол за руки, и в глазах его теплилась та сердечность, которая зажигалась для неё и в самые ожесточённые месяцы жизни.
— Ларик! у тебя…
Она имела в виду зачёты, как в приамурском лагере, — проработанный день считался за два отбытых, и срок кончался прежде назначенного.
Илларион покачал головой:
— Откуда зачёты! Здесь их от веку не было, ты же знаешь. Здесь надо изобрести что-нибудь крупное — ну, тогда освободят досрочно. Но дело в том, что изобретения здешние… — он покосился на полуотвернувшегося надзирателя, — свойства… весьма нежелательного…
Не мог он высказаться ясней!
Он взял руки жены и щеками слегка тёрся о них.
— Грустно тебе одной? Очень грустно, да?