В тот день я с раннего утра начал работу и провозился до ночи. В парижских квартирах нет больших печей, жечь крупные и мелкие эскизы было негде, а их набралось немало. Когда я стал потрошить папки, ворошить груды бумаги и холста — вещественные доказательства моей профессиональной честности и силы недавнего творческого порыва, я не скрежетал зубами, никого не проклинал и никому не угрожал: просто тащил всё на середину комнаты и, положив картон или холст на массивную подставку для натурщиков, служившую на этот раз плахой, аккуратно всё рубил топором. Для тех, кто никогда в жизни ничего не творил, бесполезно описывать, что чувствует художник, уничтожая собственными руками плоды своего восторга, надежд, любви и вдохновения. Чувствовал ли я то же, что и обманутый любовник, убивающий некогда любимую женщину? Нет. Меня никто не обманул. Я — настоящий художник, теперь, как никогда раньше, я твердо знал, что я способен в искусстве сделать большое. В одинокой мастерской я стоял один, сгорбившись и подавленный несчастьем, несчастьем родиться в этот век, когда великое не нужно и невозможно. Я ошибся, но не в себе, а в эпохе, в которой живу. Не следует рубить руки, способные и не нужные. Это глупо, а тщательно и любовно проработанные эскизы следует рубить, их некому продавать и незачем дарить. Я ломал картон на ленты, сворачивал холст в трубки и рубил их двумя-тремя ударами топора. Груда эскизов уменьшалась, а груда обрывков и обрезков росла. Закончил работу вечером: мусор был аккуратно собран у входной двери, туда же я поставил ящики с начатыми тюбиками красок, с остатками карандашей, углей, сангины и мелков. Сверху бросил старые кисти, палитры, бутылочки с разбавителями и лаком. С Апофеозом труда все было кончено. Я еще не знал, что мне делать с мастерской, но видеть всё, что напоминало о недавно пережитом, было нестерпимо. Наверное, уеду из Парижа… Куда?.. А не все ли равно. В Берлин… куда-нибудь еще… увидим… Спина болела, я устал. На одном мольберте стоял уцелевший лист белого картона. Я подошел и облокотился. Завтра позвоню, чтобы за мусором прислали грузовик… Нужно пораньше, часов в восемь… Незаметно я взял палочку угля и стал рисовать, просто так, чтобы занять руки. Почему-то получился ботинок, щегольски модный ботинок. Думая о другом, я стал отделывать рисунок. Ботинок рождался на глазах, новый, с добротной подошвой, ярко-ярко начищенный. Я рисовал и думал, облокотясь левой рукой на мольберт, слезы струились из глаз, быстро стекали по щекам и падали на картон, а потом на блестящий ботинок и дальше вниз. Не было трагических рыданий, не было слов, даже не было соответствующих плачу движений и позы. Просто молодой художник стоял около груды изрубленных им своих вещей и тихо плакал, плакал, рисуя ярко начищенный бессмысленный ботинок.
Это были похороны Нового Слова, и похороны по третьему разряду.
Волны, волны… Одна сменяет другую… В этом беспрерывном движении растрачиваются последние силы… Злобного рокота уже не слышно. Всё делается тише… Спокойнее. Нет, добрее и безнадежнее.
Наступило печальное время, похожее на странствие по волнам корабля, потерявшего руль и капитана. Тягостное настроение маскировалось материальной обеспеченностью. Я всегда вкусно ел и пил, мои вечера и ночи были всегда заняты. Деньги и веселый Париж делали свое дело, но внутри себя чувствовались горечь и злоба. Однако эти чувства были несравненно сильнее тех, в Нью-Йорке, когда я в один день потерял всё своё состояние. Горечь потому, что я стоял на один шаг от достижения цели, от входной двери в ту самую мастерскую, которая теперь прозябала пустой и разоренной, а ярость — из-за глубокой веры в исполнимость своих желаний. Теперь этой веры не было, сам себе я представлялся человеком с заткнутым ртом, и, главное, меня мучило безделье. Месяцы безумного напряжения не прошли даром, я втянулся в работу, и болтающиеся руки не просто угнетали, они оскорбляли ощущение творца, который хочет и может, но не творит. Я слонялся без дела по Парижу, Берлину, Лондону и Риму, ища место, куда бы приткнуться.