Я вчера под вечер села разбирать записи наших фольклористов, думала: хоть отвлекусь. Они давно просили меня, а у меня все руки не доходили. Это придумал Каверин, они хотят, чтобы я написала комментарии и предисловие. Как же, координатор второй категории.
На самом деле мне это даже доставило удовольствие. Я многое слышала в детстве, но многое не слышала, и читать было интересно. Я засиделась до поздней ночи, да и страшно мне было представить, что я могу лечь спать. Горела настольная лампа, в комнате было темно, и только неясный желтоватый круг света ложился на пол и стену. В дверь постучали, и я пошла открывать. Состояние у меня было какое-то сонное или скорее оглушенное, так бывает, когда долго плачешь, а потом наступает легкое отупение. Я думала, это Михаил Александрович, он собирался, кажется, зайти, да так и не зашел.
Я открыла дверь. Свет настольной лампы почти и не достигал порога. Он стоял в темноте, высокий, худой. Выражения его лица я не могла разобрать.
— Можно… мне войти?
Холодный ровный тон. Хоть он и запнулся, когда говорил это. Я отодвинулась от двери и сказала неуверенно:
— Заходи.
Словно снова повторялась наша первая встреча. Не самая первая, а в этот мой прилет сюда. Тогда я тоже с ума сходила от жалости и беспокойства, но стоило нам встретиться, и я не знала даже, что сказать ему, как с ним говорить.
Кэррон зашел. Я закрыла дверь и включила верхний свет. Кэррон вздрогнул, когда яркий дневной свет вспыхнул в комнате. Глаза он не закрыл, но пригнул голову, словно свет резал ему глаза. Выглядел он плохо. По-настоящему плохо. И дело было вовсе не в грязи и сбитых ногах. Я не знаю даже, как это объяснить. Вид у него был такой, словно ему все безразлично. Словно он уже умер. Как у древних греков — тень, вышедшая из Тартара.
— Выключи свет, — сказала он тихо и хрипло, и я выключила: в его голосе я ясно расслышала приказные нотки. Почему-то когда он рядом со мной, жалеть его становиться гораздо сложнее.
Мы остались в полумраке. Кэррон, похоже машинально, пригладил растрепанные волосы и снова опустил руки. Я не сводила с него глаз.
— Ты улетаешь? — спросил он.
— Да, — сказала я.
— Когда?
— Я еще не знаю.
— Ра, я, собственно… — он замолчал, подошел к столу, зачем-то потрогал разложенные на столе бумаги, — Можно, я посижу у тебя немного?
Он сказал не то, что собирался. У меня было такое чувство, словно что-то подламывается в нем и скоро обломиться. Как деревянную планку ломают — трещит, трещит, а потом переламывается. Я почти видела это в нем.
— Конечно, — сказала я.
— Я, понимаешь… — начал он и снова замолчал.
Молчал он долго. Казалось, он забыл о моем присутствии.
— Кэр.
— Что? — хрипло спросил он. Словно проснулся.
— Ты хотел что-то сказать?
Он повернулся ко мне, оперся на стол. У него дергалась щека. Правая. И это выглядело так страшно и жалко.
— Я…. Да, я… — и снова замолчал.
— Что-то случилось?
— Ничего…. Я… — он потер щеку, но тик от этого не прекратился, — Я мог убить тебя, — сказал он, — Я едва не убил тебя.
Я неловко пожала плечами. Кэррон смотрел на меня, и в его глазах отражался свет лампы.
— Ты из-за этого пришел?
— Я…. наверное…
В его глазах появилось что-то растерянное. Он опустил голову, исподлобья глянул на меня, отвел взгляд.
— Я… не хочу, чтобы ты… так меня вспоминала… понимаешь?
— Да, — сказала я.
— Я не хотел этого, деточка, — тихо сказал он. Щека у него все дергалась, и это нравилось мне все меньше и меньше, — Я пойду, наверное…. Ты прости меня….
— Останься, — сказала я.
Он выпрямился. Временами видно было, что он… не в себе, что ли. Он колебался, словно на качелях: в иные минуты взгляд его был почти разумен, а в иные…. Иногда мне казалось, что он вот-вот упадет: сейчас что-то надломиться в нем, и он упадет, потому что воля откажет ему. А вот когда я сказала ему это «останься», в нем возобладала гордость. Была же у него когда-то и гордость, и воля, и разум, какой не каждому дан. Я буквально видела, как он собирает воедино остатки своего рассудка, собирает себя в кулак. Только щека у него дергаться не перестала.
— Знаешь, что я ненавижу больше всего? — сказал он хрипло, — Когда меня жалеют.
— Я не думаю, что сейчас тебя многие жалеют, — сказала я тихо.
— Да, — сказал он и усмехнулся.
А я смотрела на него и видела: все, сил у него больше нет. Его гордости, его запала ненадолго хватило. Не физических, моральных у него не было сил. Никаких. Все, что было, уже почти иссякло. Во мне, внутри меня стоял горячий плотный ком. Если бы я могла, я бы расплакалась, но этот ком мне мешал, и плакать я не могла, могла только смотреть на него. Я потянулась, взяла его за руку. Он не пошевелился. Пальцы у него были холодные, вялые, мокрые. Казалось, он ничего не заметил.
— Кэр, хоть поспишь нормально, — сказала я, — Кровать одна, но я все равно не собиралась ложиться.
— Я могу на полу, — тихо сказал он.
— Дам я тебе на полу…. С ума, что ли, сошел.
— Я… грязный весь, деточка. Мне лучше на полу.
— Так вымойся, — буркнула я в сердцах.