Читаем Плат Святой Вероники полностью

– Да, – ответил он, – но я летал как поэт – это совсем другое. И любил я как поэт – это тоже совсем другое. Это… Я открою тебе одну тайну, Зеркальце: искусство есть нечто второстепенное. Люди, конечно же, не хотят в это верить, они боготворят искусство, а иногда и художника, хотя, в сущности, совершенно ничего о нем не знают, ибо художник не есть некая четко очерченная форма. Художник – это колдун, способный превратиться во что хочет, а порой даже в то, во что не хочет; но после этого у него уже не хватает пороху ни на что другое. И потому художнику труднее, чем кому бы то ни было, освободиться или просто быть личностью, потому что он непрестанно обретает псевдоосвобождение и псевдообраз в своем искусстве. Неудивительно, что он после всего этого уже не верит в свое собственное "я", что он постоянно разочаровывает других и себя самого! Это все – важные признания, Зеркальце, ты можешь понять их?

Я чувствовала, что все сказанное им было какой-то очень трогательной просьбой, но одновременно и его горчайшей истиной, – мне подсказывала это моя собственная память: разве я сама не испытывала мгновенного желания разминуться с жизнью – тогда, когда слушала его стихи?

– Да, разумеется, ты понимаешь меня! – продолжал он, не дожидаясь ответа. – Так было всегда! И потому мне будет очень тяжело уезжать – только поэтому! Ты была тончайшим инструментом из всех, когда-либо виданных мной, другого такого мне уже не найти! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще – знала! Но и я тоже знал о тебе не только как поэт, но и как человек; пусть это было всего лишь крохотное знание, но для меня этого было больше чем достаточно, и это единственное, чего ты никогда не понимала до конца.

Голос его дрожал уже так сильно, что казался почти грубым.

– Ах, Энцио! Меня не оставляет ощущение, будто я однажды сделала тебе очень больно. Я даже знаю, когда и как, но не знаю почему.

Он ответил тихо (мы оба вдруг перешли на шепот):

– Я тоже тогда причинил тебе боль… Ты все еще сердишься на меня за те слова? (Он имел в виду те отвратительные слова о моем имени, произнесенные им в соборе Святого Петра.)

– Не извиняйся, – попросила я. – Это было так давно, и я совсем не сердилась на тебя!

– Нет, – возразил он решительно, – это было не «давно», это все еще со мной: я до сих пор не могу забыть, как ты тогда стояла на коленях! Тебе это дано, мне – нет. Я никогда не смог бы встать на колени. А с тобой нужно быть единым в самом сокровенном, иначе все напрасно. Теперь ты видишь, что нас разделяет нечто пострашнее, чем какой-то смешной спор между нашими матерями?

Я хотела сказать: «Теперь уже и мне это не дано, Энцио», но не смогла. Хоть он и был мне в эту минуту так дорог и необходим, я не нашла в себе силы произнести это. В моей душе словно вдруг поднялось что-то совершенно другое, что-то казавшееся безвозвратно потерянным, что-то болезненное и блаженное – я почувствовала, что смогла бы отречься от всего, кроме этого.

– Теперь ты понимаешь, что все так, как я говорю? – спросил он.

– Энцио, – ответила я, – если мне дано что-то, чего лишен ты, то оно принадлежит и тебе…

Он молчал. Потом он вдруг схватил мою руку. При этом я почувствовала, как по телу его от головы до пят пробежала дрожь. Он показался мне каким-то странно потрясенным.

– Тебе опять нехорошо? Мне уйти? – спросила я.

– Нет, останься! Останься! – вырвалось у него.

Я стала тихонько гладить его руку. Мы больше ничего не говорили. Тем временем уже почти стемнело. Месяц осторожно заглянул в комнату, но свет его был еще не так ясен, как ночью, он еще был смешан с сумерками, мутноват и призрачен от дневного зноя; казалось, это вовсе не он сам, а лишь его отражение, отбрасываемое матовым стеклом. Я вспомнила старинное зеркало в бабушкиной комнате, в котором мы с ним всегда были так близки. Я непроизвольно склонилась к нему. Мы оба страдали в эту минуту.

– Ты не хочешь еще раз поцеловать меня, как тогда в Колизее?

По телу его вновь пробежала судорожная дрожь, он откинул голову далеко назад, на подушки, словно хотел уклониться от меня. От боли глаза мои налились слезами, которые капали ему прямо на лицо.

– Правильно, – сказал он, – поплачь на меня…

Я не решалась пошевелиться. Он лежал так тихо, почти как неживой. Меня постепенно заполнило ощущение, что в нем в это мгновение сосредоточилась великая сила – скрытая любовь и преданность, которую я могла представить себе лишь издалека. Я тихо поднялась и вышла, так и не поцеловав его. Когда я на секунду остановилась в дверях, он выпрямился, лицо его, еще залитое моими слезами, было светло и прекрасно.

– До свидания, Зеркальце! До свидания! – воскликнул он тихо.


Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже