Между тем мысль о том, что я скрываю и сознательно берегу эту тайну от бабушки, причиняла мне боль. Я была уверена, что она, хотя и одобряла воцерковление тетушки, едва ли благосклонно отнеслась бы к случившемуся со мной; я даже опасалась, что она воспримет это как изменение моего отношения к ней. Она никогда не пыталась приковать мое сердце только к себе, но всегда стремилась отразить свой дух и все, что сама почитала за истину и утверждала как принцип, в моей любви. Я допускала также вероятность того, что именно ввиду предстоящего воцерковления тетушки Эдель она с удвоенным рвением станет соблюдать требование отца о моем антирелигиозном воспитании. Впрочем, я каждый раз довольно легко преодолевала эти тревоги. Я в те дни словно была объята непрекращающейся дрожью прикосновения к некой блаженной действительности, в которой не существует ни преград, ни несбыточности желаний, и была убеждена, что молитвы тетушки смогут настроить сердце отца – если он и в самом деле еще был жив – на иной лад и изменить взгляды и принципы бабушки. Но я никогда всерьез не задумывалась о будущем. Я жила непосредственным счастьем любви. Однако с этим счастьем дело обстояло так же, как и со счастьем всякой другой любви: в момент своего зарождения оно подобно дивному – вольному или невольному – парению в тихом, неизменном, незыблемом совершенстве, к которому уже невозможно что-либо прибавить. Каждое движение, даже в сторону еще большего счастья, кажется неблагодарностью, и каждое желание уже изначально исполнено, ибо оно еще даже не родилось. Я также не проявляла в те дни никакого нетерпения, не старалась побольше узнать и понять о Церкви. Впрочем, это я могла бы сделать лишь с помощью тетушки Эдель, а ее – и в этом я разделяла мнение бабушки – теперь нельзя было беспокоить и отвлекать. Я постоянно по-детски тревожилась за нее, но в то же время с ней связана была немалая доля моей уверенности. Ведь она сказала мне, что «позже» – то есть после ее воцерковления – она намерена многое обсудить со мной. Однако еще больше я рассчитывала на то, что должно было произойти с самой тетушкой. Я чувствовала, что самой сутью своей судьбы я так тесно была связана с ней, что мне казалось, будто из ее окончательного предания себя любви Божьей на меня тоже прольется дивная благодать и будто она в своем обращении и самоотвержении, как и в своих молитвах, несет меня с собой к алтарю. При этом меня иногда огорчало, что сама я так мало могла сделать для нее, ведь меня никто не научил молиться.
Правда, вскоре я нашла одно средство, которое, пожалуй, было сродни молитве. Это было нечто вроде воспарения – я не могу это описать точнее. Обычно я предавалась этому воскрылению души по утрам и вечерам, представляя себе при этом множество разных алтарей города, а потом еще и днем, если мне случалось проходить мимо какой-нибудь церкви. Войти в нее мне чаще всего не удавалось, так как я почти всегда была в обществе бабушки, которая, как я уже говорила, именно в те дни не отпускала меня от себя ни на шаг. Невозможность чаще бывать в церкви была для меня тогда, пожалуй, единственным серьезным огорчением.
Впрочем, в этом отношении я тогда обрела поддержку, получив ее от того, от кого меньше всего ожидала получить ее, – от Энцио, который вдруг столь же решительно, как и неожиданно, начал уделять пристальное внимание римским церквям и всему, что в них происходило. Причиной тому, однако, было вовсе не дружеское участие и сочувствие – он ведь даже не подозревал о моих желаниях – и тем более не благоговейное умиление; то, что тогда происходило в нем и во мне, было подобно двум потокам, которые хоть и родились в один и тот же миг, но устремились в совершенно разные русла.
Я больше не говорила с Энцио о том странном шествии через ночной Рим. Вначале из-за вполне оправданного огорчения бабушки по поводу наших приключений и общего стремления избегать этой темы. А потом Энцио, сразу же после той ночи, с головой погрузился в свою поэзию; я имею в виду его впоследствии ставшие такими известными «Римские оды», датой рождения которых тоже можно считать ту ночь. Я убеждена в том, что и его внезапный интерес к Церкви имел те же корни, но доказать это, так сказать, со своей точки зрения мне теперь уже едва ли удалось бы. Ибо с той же определенностью, с какой я знаю, что увидела лик его Рима – этот безликий Рим – еще прежде, чем он заключил его в оболочку своих стихов, с той же самой определенностью я знаю, что хотя и увидела огненную печь собора Святого Петра одновременно с ним, но уже вне таинственной связи с его видением; миг, который разодрал хаотическую завесу той странной минуты, в то же время отделил меня от него. О том, какое впечатление произвел на Энцио ночной собор Святого Петра, я, как и все остальные, узнала лишь позже, из его стихов, которые в то время так безраздельно завладели им, что наша дружба отступила на дальний план.