Это кажущееся отчуждение между нами представляется мне сегодня более чем понятным. Для Энцио его поэзия, от которой он – сам хорошо сознавая причины этого – долго спасался бегством, была нелегким бременем, ибо ему как человеку, вернее сказать, его натуре был не по плечу собственный талант. Он мог стать рупором для своего собственного голоса лишь ценой чрезвычайно строгой аскезы. Мне кажется, что он тогда отчаянно отталкивал от себя всех окружающих, чуть ли не душил в себе каждого из них, не исключая и себя самого. Со мной ему было тяжелее всего проделать то же, и потому он сделал это особенно решительно. Однако эта столь невыносимая для его дарования аскеза обходилась ему очень дорого. Нервы его не выдерживали ни аскезы, ни натиска его видений. Каждое напряжение поэта разрешалось в нем дисгармонией человека, а восторги его творчества впитывались самим творением и не передавались нам в капризах и причудах Энцио. Пожалуй, можно без преувеличения сказать: чем великолепнее были его стихи, тем более несносным становился он сам.
Бабушка в те дни явно страдала из-за него, хотя, погрузившись в свою поэзию, Энцио, в сущности, исполнил ее уже почти похороненное заветное желание. Она, в представлении которой поэт, пребывая где-то на вершинах человечества, спокойный, отрешенный от всех проблем и противоречий, с благоговением жреца принимает вдохновение как звезду, рождающуюся в его душе, совсем перестала понимать Энцио. Правда, она с материнской заботой старалась оградить его, как и свою дочь, от каких бы то ни было помех, но как в отношении тетушки, так и в отношении Энцио в ней всегда оставалось что-то, с чем не могли совладать даже ее крепкие нервы. Когда Энцио не было дома, нетерпение ее порой переливалось через край и из уст ее вырывались довольно резкие замечания, например, что «этих современных неврастеников следует держать под стеклянным колпаком»; а однажды она даже заговорила о «пропитанных п том» стихах, что было большой несправедливостью по отношению к стихам Энцио, ибо они распускались поистине с быстротой тропических растений, и это и было главной причиной его срывов. В сущности, бабушка, конечно же, болезненно переживала не столько его стихи, сколько его замкнутость, его отстраненность от нее, которую она, быть может, объясняла не только чувствительностью его нервов. Если раньше он часто называл ее своей «дорогой седовласой музой» и обсуждал с ней собственные планы и проекты, то теперь она почти совершенно лишилась доступа к его творчеству; даже если он время от времени снисходил до нее и читал ей что-нибудь, то делал это всегда в довольно неприятной манере, о которой бабушка говорила, что он с таким же успехом мог бы прочесть свои стихи маленькому слону Бернини на площади перед нашими окнами. Он не терпел ни малейшей критики, как, впрочем, и никаких похвал, но не потому, что полагал свое творение выше и того и другого, а, напротив, потому, что видел опасность и в том и в другом. Энцио, обычно так ясно мыслящий и уверенный в себе, в те дни напоминал лунатика, которого можно смутить любым окликом, а бабушка умела смущать. К тому же она решительно не могла смириться не только со многими сторонами его поведения во время творчества, но и с некоторыми свойствами самого творения.
Я до сих пор отчетливо вижу, как она, откинувшись на спинку роскошного старинного кресла с гербом Барберини и зябко кутаясь в шелковую римскую шаль с длинной бахромой, слушала стихи Энцио, которые шумно неслись подобно огромным монотонным морским валам сквозь пространство ее прекрасного, уютного салона, как будто на него вдруг обрушилось наводнение. Во многом из того, что, по сути, было частью души Энцио, духом времени, она явно видела лишь его собственную молодость, чтобы не сказать незрелость, во всяком случае сугубо личное, переходное явление. Она не только надеялась, но и твердо верила, что ее Рим постепенно станет его Римом и преобразит его самого. И вот его стихи, формального совершенства которых она не могла не признавать, открыли ей истину, что – как она сама выразилась – «каждый, в сущности, привозит свое впечатление от Рима с собой». Но Энцио не желал признаваться в этом, ибо он считал, что славословит не свой Рим, а Рим вообще, он полагал, что славословит мир и совершает тем самым героический акт самоотвержения. Так оно, без сомнения, и было. Энцио преодолел в своих стихах себя и то, что он называл своим поколением, но это преодоление он мог осуществить лишь в форме своего "я" и своего поколения, это и было не совсем понятно бабушке.
Однако я немного забегаю вперед. Пока что рано говорить о поэзии Энцио, ибо в то время нам – не исключая и бабушку – были доступны лишь ее истоки. Энцио еще не воспользовался своими главными творческими силами, но уже собирал их воедино.