Во время чтения я сидела на том самом месте, что и несколько месяцев назад, когда я встретилась взглядом с Энцио в венецианском зеркале. Тогда я выбрала это укромное место, чтобы он не видел меня, теперь же мне хотелось иметь возможность без помех рассматривать его самого, так как он тоже оказался почти на том же самом месте. Стоя на маленьком, украшенном комнатными растениями возвышении, он читал с естественной грацией и вдохновением; его прекрасный, глубокий, немного глуховатый голос удивительно гармонировал с мощными ритмами его поэмы. Лицо вновь, как тогда, в обрамлении матово-пестрых цветов зеркала, совсем рядом с моим, словно погружено было в звучание его голоса и его слов – да и вся фигура его, вся своевольность его образа как будто озарились внезапной вспышкой самоотречения и совершенно преобразили его суть. В нем появилось что-то абсолютно непохожее на то, чем он был до этого, и на то, чем были мы все; он показался мне далеким и одиноким в каком-то недостижимом и даже не совсем понятном для нас счастье, которое не имело ничего общего с тем, что мы могли предложить ему в качестве участия или восторга, – мне даже удалось представить себе, как он остался бы совершенно равнодушным, если бы мы, напротив, не выразили ему никакого участия или восторга. Это впечатление было настолько сильным, что я вдруг перестала понимать, зачем, собственно говоря, мы здесь собрались: ведь, зная намерения бабушки, я до сих пор наивно полагала, что ради него. Я невольно вспомнила о его прозвище Король Энцио, которое мы ему дали, вспомнила, как однажды он в своих страданиях, отчаяниях и протестах и в самом деле представился мне пленным королем. Сегодня он не был пленным королем, он был просто королем: его не нужно было ни утешать, ни освобождать, ни славить; он казался мне властелином над вещами, в некой благородной и пламенной независимости от нас, от себя самого и даже от Рима – в голосе его, когда он произносил имя Вечного города, слышались странно-непривычная любовь, непередаваемая нежность и восторг, которых я никак от него не ожидала. Мне пришло в голову, что раньше я часто задавалась вопросом: быть может, он любит своими стихами, как другие любят сердцем? Но сегодня мне показалось, что он любит не стихами, а в стихах. Они были для него воздухом, которым вначале надлежало наполнить этот потрясающий город, чтобы покорить его, – город, величественный, устрашающий и прекрасный лик которого подавлял и унижал его и от которого он вновь и вновь бежал, малодушествуя или протестуя. Теперь он любил его сильнее и самозабвеннее, чем мы все! Ведь он любил его не так, как бабушка, – преображенным и освобожденным от тяжести, как удивительный символ земного величия и бессмертия, некий обобщенный образ человечества, возвышающий отдельную личность; он любил его именно таким, каким всегда видел, – со всеми его безднами и загадками, со всеми его попытками преодолеть самого себя; он любил его той удивительной, безболезненной любовью, доступной – я чувствовала это! – изо всех существ на земле лишь поэту, ему, которому не в силах помочь никто, ни один человек, ибо его сокровеннейшие судьбы свершаются не в сфере человеческого, а в царстве его поэзии, там, где они свободны от ужасного гнета реальной жизни, где все смятения и муки, даже самый чудовищный трагизм – не что иное, как безграничная ясность, неуязвимость и окрыляющее счастье!..
Все это опять вызвало во мне какую-то странную печаль и в то же время исполнило меня неким совершенно новым, возвышенным чувством по отношению к Энцио. До сих пор я любила его как брата и друга, иногда всего лишь как товарища, во всяком случае как равный равного; но сегодня он покорил меня. В нем было что-то поистине значительное, рождающее восторг, что-то превосходящее его самого, и это что-то как бы вдохнуло не только в творение, но и в самого автора огонь жизни и устремленность вверх, которых в нем до этого не чувствовалось. Впечатление, которое произвел на меня Энцио, было настолько сильным, что я совсем позабыла про чтение.