А чтец между тем приблизился к тому странному месту, к той поворотной точке, в которой поэма вдруг – совершенно неожиданно – обретает религиозное звучание. Видение за видением все стремительнее сменяли друг друга, пока наконец над длинной чередой образов и картин не воссиял фантастически прекрасной звездой священный Рим. Средоточием этой поэтической круговерти был ночной собор Святого Петра, но не такой, каким мы вместе с Энцио увидели его в ту ночь: сообразно с фантасмагоричностью произведения весь собор предстает у него как огромная дароносица, торжественно вознесенная над темным хаосом светского Рима. Однако это противопоставление длилось лишь мгновение, затем сияние хлынуло наружу из самого сердца загадочно-таинственной дароносицы и медленно, но неудержимо залило все вокруг. В мир как бы вошел некий новый принцип, некая таинственная действительность, чтобы проникнуть его голую призрачность, просветлить и упрочить его: сам Рим окружил жарко сияющей славой гигантскую дароносицу собора Святого Петра.
Следующие строфы подхватывают этот заключительный мотив: Рим – уже всемирная дароносица, торжественно вознесенная над всей землей. Открывается удивительное зрелище: свет ответствует свету и объемлет световое ядро. В недрах земли вспыхивает огнем кровь мучеников, экстазы святых отражаются во Вселенной. Мириады молитв кружатся, словно солнечные искры, вокруг главного света. Неземная любовь из миллионов сердец, алмазная арка нерушимой веры, руки милосердных, в благословляющем жесте воздетые руки Церкви – все эти отблески Божественного, излившегося в земной мир, вырываются на простор, преодолев все преграды, – Рим пылает, словно мистическая роза! Хаотические завихрения ее лепестков стремительно исчезают во вращающемся лоне света, пожирающем пространство за пространством; кажется, будто пламя реет сквозь петли необозримой, в миллион узлов, морской сети. Желтоватые, цвета слоновой кости обломки античности, несравненные чары искусства, параболическое мерцание земной вечности – все, все в этом городе вдруг слилось в некий могучий аккорд. Даже причудливейшие арабески мировой истории, все эти порождения страстей, эта вдвинутость друг в друга, нагроможденность друг на друга, разбросанность и раздробленность судеб и времен, духа и насилия, благородства и злодейства, пурпурные клочья великих войн и переселений народов, человеческое и нечеловеческое – ничего! Ничего, кроме одного сплошного, гигантского обрамления, предназначенного лишь для того, чтобы смиренно погрузить свои бездны в сияние Священного, – единственный и последний смысл всех вещей. На мгновение мир предстает в какой-то уже невыразимой одновременности всех вещей, словно свитый в некий всемогущий сгусток света в чудовищно огромном ореоле. Потом он исчезает, и уже нет ни сияния, ни зрящего его ока – есть один лишь ослепительный свет, с шипением несущийся в бесконечность!
В следующих далее строфах видение медленно возвращается, ощутимое вначале лишь с внешних краев, как будто легкое увядание света; на секунду вновь появляется ореол, но от него уже с головокружительной быстротой отщепляются отдельные стрелы-лучи. Вновь наплывают мотивы Страстной недели. Мученический венец медленно опускается на мир чудовищным бременем, и мир не выдерживает этой тяжести: призраки, лишенные собственного блеска в сиянии Священного, низвергаются в поистине бездонную тьму. Даже собор Святого Петра кажется вместилищем исполинских, бесплотных, но вместе с тем налитых страшной тяжестью теней, которые вытесняют последнюю крохотную искру Божественного, борющегося с ними из какой-то немыслимой дали. Потом раздается тихая, невыразимо трогательная жалоба – и поэма совершенно неожиданно обрывается…
Я неподвижно сидела на своем месте, держа на коленях лавровый букет. Крепкий, прохладный аромат листьев струился мне в лицо, но он не напоминал мне о миссии, связанной с этим букетом. Облик Энцио словно стер мое собственное впечатление, чего я, однако, почти не замечала; вернее, я сознавала это, но так, как если бы из этого впечатления извлекли сердце и погасили последнюю боль воспоминания о нем, – как будто эта боль, одетая в роскошную мантию поэмы, медленно, торжественно вела куда-то в глубину, туда, где кончаются все слезы, потому что там кончается сама действительность. Я совершенно отчетливо чувствовала это тихое умирание боли, я ощущала его как какое-то странное, глубокое, нежное растворение под воздействием могучей красоты поэзии. Я не шевелилась, словно заколдованная этим языком. Это был для меня самый первый миг абсолютной безболезненности после тетушкиного срыва.
Наконец бабушка жестом вывела меня из моего оцепенения и напомнила о данном мне поручении. И теперь оно показалось мне необыкновенным счастьем. Силы моей души, так долго подавляемые печалью, словно вдруг хлынули навстречу тому, кто их высвободил. Сердце мое громко стучало, когда я приблизилась к Энцио; в этот момент он заполнил его собой без остатка.