Первым после нее нас покинул Энцио. В сущности, этого можно было ожидать, но я все же никак не ожидала этого; и именно в те дни я менее чем когда-либо могла себе представить, что он и в самом деле нас покинет. Во мне еще не рассеялось упоение той минуты, когда он привел меня в неописуемый восторг. Правда, теперь я уже не могла верить в блаженную безболезненность, обретаемую в его королевстве, ибо я вновь испытывала боль – я испытала столько боли за тетушку, с тех пор как услышала его прекрасные стихи! Я испытала страх и ужас! Теперь, когда я уже сама перечитывала его стихи, они пробуждали во мне лишь глубокую тоску, и это именно благодаря их возвышенной красоте, великолепию языка и картин – одним словом, благодаря тем удивительным чарам, которые в тот вечер каким-то непостижимым образом на мгновение похитили меня у меня самой. И все же я тогда была очень высокого мнения о его стихах: я считала их прекраснейшими в мире, а своего друга величайшим поэтом всех времен. По сути, я все еще стояла перед ним со своим лавровым букетом, и этот букет словно рос в моей душе; он разросся в целое дерево, он превратился в лес; я уже не могла увидеть Энцио таким, каким он был совсем недавно, я постоянно видела его в сияющем венце его поэзии.
Но и он не забыл, как я, осиянная и покоренная его духом, преподнесла ему эти лавровые ветви. Я отчетливо чувствовала это. Мы никогда не говорили об этом, но именно молчание, похоже, было особенно благодатно для незримых лавровых ветвей: они быстро распускались в нем, как прекрасные, нежные цветы под стеклом. При этом я даже не знала наверное, что они означали для него – радость или боль. Порой он казался мне подавленным. Потом в нем опять появлялось что-то напоминающее о тех днях, когда мы вместе бродили по окрестностям Рима, в Кампанье, – что-то ошеломляющее, захватывающее дыхание. Иногда, когда мы подавали друг другу руки, он вновь так непривычно долго держал мою руку в своей, что казалось, будто вот-вот случится что-то очень значительное и радостное, и это ожидание – как опять же подсказывало мне мое чувство – и было причиной того, что он со дня на день откладывал свой отъезд, в который я поэтому и не могла по-настоящему поверить.
Бабушка вдруг начала следить за тем, чтобы мы не оставались с ним наедине. Если еще совсем недавно она с грустью похоронила надежды, которые возлагала на нашу детскую дружбу, то теперь, мне кажется, она опасалась, как бы Энцио не стал причиной нечаянного и, ввиду моих все еще неполных шестнадцати лет, преждевременного исполнения этих надежд.
Она вновь вступила со своим юным другом в безмолвную, но упорную борьбу. Впрочем, это была не единственная причина ее желания, чтобы Энцио и в самом деле уехал. Уже наступил июнь, и было необычайно жарко. Госпожа Облако тем временем, по ее собственному выражению, уже вскарабкалась на Апеннинский хребет, чтобы укрыться от невыносимой жары в маленькой горной деревушке, и мы искренне сочувствовали ей, непривычной к тяжелому итальянскому климату. Бабушка советовала Энцио последовать примеру матери и намекала ему, что и сама привыкла в это время года закрывать свой салон и покидать Рим на несколько месяцев, каждый раз, однако, напоминая ему, что сердечно рада будет вновь приветствовать его у себя зимой и вообще желала бы видеть его своим гостем каждую зиму.
Но Энцио не желал уезжать. Он, как будто ослепнув и оглохнув, не замечал этих более или менее откровенных намеков и находил все новые и новые поводы задержаться. Главной отговоркой была его поэма, хотя к тому времени ее уже можно было рассматривать как законченную. Энцио увенчал ее восхитительным фрагментарно-мозаичным финалом в виде россыпи ароматных стихов, которые так удивительно и в то же время так непосредственно соседствовали с потрясающими видениями собора Святого Петра, что он казался величественной скалой, рухнувшей в дикие цветочные заросли.
В сущности, это были те же начальные мотивы – мотивы Императорских форумов, – только теперь уже претворенные в бесконечно прекрасные вариации. Распад и гибель, ужасное впечатление голой призрачности происходящего сменяет приветливый хоровод земных картин – времена года в своей светлой безоблачной неизменности. Чудовищная судорога проходит: око, закрывшееся в видении, вновь открывается навстречу земному свету; нога уже не проваливается в пустоту ночной Вселенной, а ступает по мягким, пушистым травам и мхам; и так же, как в песнопениях, роящихся вокруг собора Святого Петра, еще недавно являлась фигура человека, теперь проступают очертания пасущихся стад – тихие животные с кроткими, вневременными глазами, подобные неосознанно счастливым тварям первобытного мира, бредут мимо. Кажется, будто слышишь флейту Пана в оглушенной светом полуденной Кампанье и пение нимфы в звонких гротах под влажный шелест водопадов Тиволи. Все эти стихи, пропахшие солнцем и цветами, вином и римским летом, слились в сладостно-упоительный гимн, в котором лишь порой тихо-тихо, почти блаженно звучит леденящая душу вера в Ничто.