Лишь встреча с ужасом пробуждает человека. («Каждый ангел ужасен!» – Рильке в момент встречи с эпицентром этой силы, давшей ему критерий, что важно, а что нет и в каком направлении истина.) Солженицыну нужен был кошмар Гулага, чтобы прозреть. Достоевскому, как оказалось, была нужна каторга, чтобы понять себя в качестве русского и полюбить образ Христа.
Толстому нужно было пережить ночной арзамасский ужас, чтобы начать просыпаться от богатырского сна «общественно важной деятельности» и отправиться искать тропу для побега из запертости в бессмыслице «художественного стиля жизни». Толстой подвергает своих героев ужасу подступающей смерти, когда они понимают пустую тщетность своей здесь «занятости» и в момент пика отчаяния все же находят выход: точку входа в дом, в ту отчизну, где смерть лишь другое название для жизни. Особенно просто и ясно это явлено в «Хозяине и работнике»: гибнущему герою удается накрыть своим телом, обогреть и спасти в буквальном смысле слова ближнего, и в этом переживании-действии (исток которого Толстой называет «торжественным умилением») он спасает то единственное в себе, что может себя здесь спасти, что неподвластно тому морозу и бесконечной вьюжной тьме («мировой ночи» по Хайдеггеру), которых телу точно не пережить. Некая сила вталкивает «хозяина», купца второй гильдии Василия Андреевича, в это спасительное решение, и тихий восторг этого открытия блага перекрывает ужас жизненной бессмыслицы и аннигилирует его. В последний момент перед полным замерзанием внезапно найден «пропуск» в следующий этап жизни, этап другого уровня. Вообще это точка зрелости или ее возможности. Когда человек до нее доходит, он быстро становится готов к зрелому действию или творчеству. В этом, я думаю, одна из разгадок феномена ранних гениев и их ранних смертей. Поняв существование этого тоннеля, человек обретает свободу от мира окружающей машинерии и «всех сует». В этом, возможно, отчасти тайна ранней зрелости и скуки, безразличия к «телесным делам» Лермонтова. Возможно, первая же дуэль, первое стояние под дулом чужого пистолета, всамделишнее ожидание «полной гибели всерьез» внезапно расставило все точки над i.
Затем стремительный этап творческого возгорания и далее переход к скуке.
Некоторое полусознательное искание возможности благопристойного ухода.
Тому, кто обрел знание, заняться здесь (в здесь присутственна, конечно, временная, запертая в социуме, человеческая матрица), в сущности, нечем. Особенно посреди тысяч и даже целых миллионов тупо цепляющихся за чепуху и иллюзион. В европейской Ойкумене эпохи кали-юги знающему хана, у него нет здесь референтной группы. Могла ли она быть у Лермонтова? Эти жалкие его цеплянья за общение с «мартышками»…
Кажется, что у гения нет и не может быть «референтной группы»; считается, что именно обреченность на одиночество сотворяет гения. Но не все так просто. Гения-мудреца – да, но, скажем, не Пушкина. Вхождение Пушкина в зрелость как раз и начало вводить его в одиночество. Но вот у Новалиса (редкий случай в европейской истории) оказалась в этом смысле благоприятнейшая ситуация, он был окружен группой людей, способных к раскрытию в себе «восточных» интуиций. И тем не менее, когда в нем произошел таинственный ментальный взрыв (в момент смерти невесты, пятнадцатилетней Софи Кюн), дело обернулось таким «повзрослением», его скачком, что Фридрих (скорее не он сам, но нечто в нем) неожиданно для самого себя наметил план медленного трансформационного перехода: самоубиения, но замышленного так, чтобы большинством извне он не мог быть понят как акт намеренный. Платформа для того была в нем и раньше: не просто понимание, но острое ощущение жизни как неуклонного с рожденья процесса умирания. Так что в сущности речь шла не о самоубийстве как мы его сегодня понимаем, а об осознанном и философски активном соучастии в том таинстве развоплощения, которому не просто подвергает нас жизнь, но которым, собственно, она и является.