Проходили годы, а мне казалось, что время неподвластно над моими старушечками-горбушечками. Приходили они в одних и тех же ситцевых платочках в черную крапинку, широченных юбках, вытертых на грудях кофтах. И разговоры у них были одни и те же: погода и урожай, болезни и вещие сны, дети, невестки, соседи и все остальное, что окружало их мир.
…Я звоню в дверь генеральского особняка. Чего боялся, то и случилось — открывает не Стелла, не домработница тетя Поля, а сама мать Стеллы. Она невзлюбила меня еще с той самой вечеринки, устроенной в их доме для нас, лоботрясов из десятого «А», когда расшалившегося с нами генерала мы заперли в погреб, а я нечаянно сел в коридоре на приготовленный для других торжеств огромный именной торт.
Мама Стеллы сурово объявила, чтобы отныне и навеки я забыл дорогу к их дому, что Стелла наказана и что она еще будет выяснять про нас. В общем, на меня обрушился прямо-таки Везувий ярости. Скривив упрямо рот, я выслушал терпеливо все ее угрозы и вдруг говорю: «На вам муха сидит». — «Что?! — вскричала она. — Ты сначала научись правильно разговаривать! Не на вам, а на вас». — «На мну?» — удивленно спрашиваю я. «Не на мну, а на мне». — «Вот я и говорю, что на вам муха сидит», — невозмутимо повторяю я. Сквозь грохот захлопнувшейся перед моим носом двери я, однако, различаю хохот Стеллы.
Конечно же, свидание со Стеллой сорвалось. А жаль. Как знать, может быть, сейчас, когда я выстукиваю эти строчки на машинке, вокруг меня вились бы светловолосые детишки с каштановыми, как у Стеллы, большими и лукавыми глазами…
М-да. Вернулся я домой, мрачно поздоровался с постоянными гостевателями, полез на теплые полати.
— …и через это коровушка моя окончательно зачахла, — доносится суровый, почти мужской голос Кондратьевны — худой, костлявой старухи, носившей во все времена года длинный мужнин пиджак с подвернутыми рукавами.
Сидящая на низенькой лавочке возле порога — самое непрезентабельное место в бабушкином гостеванье — старушонка, по прозвищу Глазливая, вкрадчивой быстро говорит, словно боясь, что ее оборвут:
— Знать, подружка, распучило твою коровушку-то от зыринок. Намедни Купреиха сказывала…
Кондратьевна возмущенно хрустнула своей длинной дугообразной спиной, повела глаза в сторону говорившей:
— Распучило! — зло передразнивает она Глазливую. — Кабы так. Кто не знает, зыринки водятся аж за Баб-карьером. А моя Ноченька, все знают, выпасалась на луговине за Татарским кладбищем. Травы там шелковы, молочны. Вишь, распучило… Да я за своей Ноченькой, всяк скажет, как за дитем малым. На ночь, бывало, в постельку ей и конобранику свежего постелю, вымою всю, как есть, теплой водичкой…
Кондратьевна резко взмахивает подвернутым рукавом пиджака и отворачивается к стене — жест, означающий: нечего рассусоливать, дело ясное… Но напоследок все же добавляет, словно выносит приговор:
— Двуплодка она у меня была, двуплодка! — И потуже затягивает узел ситцевого платка.
— Ну, так вот, Купреиха сказывает, — опять вкрадчиво доносится с порога, — вся энта порча на скотинку оттеда. — Она показывает пальцем на потолок. — И летают, и летают, господи прости, брызгают энтой… как ее… кубаросой…
— Роса, ох роса! — встрепенулась глуховатая бабка Липа, уловив в непонятном слове иное, знакомое значение.
Не замедлила хохотнуть и прикрыть рот руками смешливая и острая на словцо бабка Калина:
— Ой, тошнехонько с ей! Уморит ведь, уморит когда-нибудь… Уморит.
— Твоя правда, Калина, — цельное море разливанное. — Липа застенчиво улыбается и понятливо кивает сухоньким, почти младенческим личиком. — Вышла я, это, поутру, ступила в травку-то, а там прямо такая мокрота, такая мокрота — чисто море.
Не выдержав, затряслась всем громадным телом бабка Лампия. Улыбнулась и моя бабушка, которую все величали Матвеевной. Тихонечко хихикает с порога Глазливая. Лишь Кондратьевна сурово водит костлявым пальцем по узорам клеенки, видимо все еще горюя по своей Ноченьке.
Я тоже, конечно, ржу, свесившись с полатей, кричу в ухо бабки Липы:
— Не море, бабуся, а скажи: цельный океан.
Она притворно сердито замахивается на меня:
— Пошто окаянный? При чем тут окаянный? Вот я тебе, охальник!
Все члены гостеванья сморкаются, вытирают кончиками платков слезливые глаза. Моя бабушка, сама еле сдерживая смех, грозится мне и со вздохом, скорее сама для себя, говорит:
— Господи, и живешь, живешь — уж сил нет никаких, а бог все не прибирает.
— И конобраничек свежий, и водичкой-то теплой… — Не участвуя в общем смехе, Кондратьевна опять краем глаза сурово сверкнула в сторону порога.
Бабка Глазливая, уловив взгляд, часто и виновато моргает мутными глазками, без нужды поправляет под платком волосы, стряхивает что-то с подола черной юбки и как-то заискивающе и виновато выдыхает:
— Что уж теперь-то… Бог дал — бог прибрал.
Моя бабушка пошуровала клюкой в печи, подняла красное от наклона лицо:
— Не послушалась, Кондратьевна, что я тебе оказывала. Говорила ведь, навари травку, напои скотнику. Синий зверобой, он и от ран, и от желудочной отравы, может и от надсады подействовать…