Словом, Зайтаг была захвачена в плен этой семьей, с одной стороны, поневоле, а с другой — вполне добровольно. Никаких новых соседей она не хотела и не могла себе представить, но, возможно, еще важнее для нее было другое. Она прекрасно знала, оставаясь во фронтовой Москве, что происходит с эвакуированными, когда они возвращаются — об этом было множество рассказов и в метро, и на трамвайной остановке, и в очередях: люди, возвращаясь домой, обнаруживали, что их квартиры заняты, а поскольку жить им было негде, негде переночевать, голову преклонить, они хватали первый попавшийся ордер, с первым попавшимся адресом и отправлялись в длинные деревянные бараки, которые росли по окраинам Москвы, как грибы (коридорная система, кухня на десять хозяек, сортир на улице), и было непонятно, почему люди, не испугавшиеся Гитлера, а они все, безусловно, уже были в чем-то герои, потому что не подчинились его воле, работали в тылу, приближали будущую победу, не отдали ему Москву, — почему они должны были так нелепо, так подло проиграть свою личную, обычную, самую главную жизнь?..
Меж тем, разговоры, которые вели в эти душевные вечера под разведенный спирт между собой Куркотин и Мякинин, когда они наконец переключались с ее интересной персоны на общие темы, — были поразительны.
Куркотин был коммунист, секретарь партячейки в Союзе писателей. Каждую неделю он организовывал в Парке культуры «митинг антифашистов», начиная с понедельника звонил поэтам, прозаикам и критикам, уговаривая, требуя, а порой просто принуждая разными способами их выступить с докладом в следующее воскресенье.
Однажды Зайтаг застала у него дома такой разговор.
— Ну хорошо, не доклад, не доклад, прочти стихи, — кричал Куркотин кому-то в трубку. — Это будет твое участие в битве с фашизмом! Нет, я не шучу. Прочти просто стихи, о родине, о матери. О России. Что значит, у тебя нет о России? Ну что ты за странный человек, Лёша!
— Вот мерзавцы! — повернулся он, бросив в изнеможении трубку, к Мякинину. — Сидят в тылу, в Москве, а прочесть стихи на митинге не могут! Что же мне, в ЦК на них жаловаться?
— Да кому нужны твои сборища в Парке культуры, Серёжа? — мягко спросил Мякинин, наливая себе вторые полстакана. — Для галочки? Для парторганизации Союза советских бумагомарак? Это стыдно.
— А народ ходит! — кипятился Куркотин. — Слышишь меня? Приходят разные люди, простые москвичи… Стоят и слушают… Вот выступил Сурков, простые, ясные стихи. Завтра я выступаю. О героическом начале в русской культуре. Я не понимаю, ты что, считаешь, это ненужно? Каждый вносит свой вклад, я пишу статью, кто-то выехал во фронтовую газету. Что в этом плохого?
— Все это видимость… — Мякинин брезгливо отмахнулся. — Показуха. Ты же сам знаешь, Серёжа.
— Ничего я не знаю! — вспыхнул Куркотин.
— Знаешь, знаешь… Просто прикидываешься.
И Мякинин заговорил вдруг совершенно о другом, не о митинге. Он говорил о том, что в прошлый раз — имея в виду, конечно, войну 1914 года, — мы провалились со своим патриотизмом в страшную бездонную яму, из которой пришлось потом долго вылезать, и где гарантия, что и сейчас мы в нее не провалимся, и что еще важно, сейчас, — говорил Мякинин, прихлебывая вместе со спиртом горячий чай, — коммунизм до очевидности сидит целиком на отечестве, а отечество (у нас) состоит из очарованных странников, работающих кое-как по случаю на конюшнях человечества. Теперь у них (говорил Мякинин, имея в виду, конечно, советские власти, и сердце у Зайтаг замирало, потому что она про себя тоже никогда не говорила «мы», а говорила «они»), так вот, у них единственная надежда на очарованного странника, в его слепой для настоящего и устремленной в будущее силе (она запомнила эти слова специально, чтобы потом лучше в них разобраться и понять их загадочный смысл). И так странно приходится: сопоставляются сейчас в борьбе эта слепая для настоящего и устремленная в будущее сила и другая сила — германца, ограниченная злобой дня. Но одно верно, что кто бы ни победил в этой борьбе, истинная победа будет в единстве очарованного конюха с рыцарем злобы дня.
— То есть ты взираешь на эту битву с высоты так сказать птичьего полета? — мягко спросил Куркотин. — Как третейский судья?
— Ну, не совсем, — Мякинин коротко глянул на Зайтаг. — Да, по внешности коммунизм пользуется теми же приемами, что и фашизм, но по идейному содержанию фашизм и коммунизм противопоставлены: цель фашизма — государство, цель коммунизма — личность. — И с каким-то внутренним сомнением добавил: — По крайней мере, формальная цель. Ну и кроме того, — продолжал он, поскольку Зайтаг смотрела на него во все глаза, и хотелось сказать еще что-то обескураживающе-умное, — тут еще такая история, мой старый школьный товарищ… Когда-то смешные, стороны немецкого национального характера теперь складываются в ненавистный образ врага. Но я становлюсь на немецкую позицию и представляю себе, как они нас презирают за бедность, беспорядок и грязь. И хочется им утереть нос. Понимаешь?