Прикрыв за собой дверь, я глянула на едва заметную тропку, уходившую под деревья. Выйдет ли по-моему? Согласиться ли Ерша приехать сразу же, без лишних расспросов? И смогу ли я уберечь от беды всех — Аранию, себя, норвинов. пусть они и злодеи, но даже в них есть что-то хорошее. Только сразу его не найдешь — прежде на них надо долго ногами топать и кулаком грозить. А ещё лучше грозить не кулаком, а самим королем. Что я и сделала.
Старая ель по ту сторону прогалины, где стояла избенка, качала лапами, словно здоровалась и утешала. На прогретой солнцем прогалине пели кузнечики, но из-под деревьев тянуло прохладой. Я подперла дверь осиновым колышком, что нашелся рядом с прогнившими ступеньками. Там же, у крыльца, отыскала ржавый обломок — то ли отломанный конец старого серпа, то ли лезвие от сточенного ножа. И отправилась в лес, взяв его с собой.
Трясица, что прихватывает разрезанные жилы, и семицвет, который останавливает кровь, нашлись быстро. А вот живолист, придающий силы и заживляющий раны, попался не сразу. Далеко уходить я не хотела, вдруг явится кто незваный, да увидит замученного в избушке — поэтому прошлась лишь по ближним чащобам. И вскорости завернула назад.
Там-то, на обратном пути, и попался мне на глаза живолист — длинные острые листья, поверх которых на стеблях покачивались мелкие желтые цветы, по пятку на каждую гроздь. Да не где-нибудь попался, а под разрушенной сараюшкой со стороны леса. Милостива оказалась Кириметь-кормилица к господину варескому послу. Вот и дикий живолист рядом с брошенным жильем прорастила, редчайшее дело для этой травы.
Прежде чем вернуться в избу, я бесстыдно завернула подол, пропорола сорочицу подобранным обломком и отодрала от неё четыре полосы. Одежку, конечно, напрочь испортила, она у меня теперь походила не на исподнее, а на ночную душегрею бабки Мироны. Зато было чем перевязать руки послу.
То, что открылось у господина Лютека под повязками, я до самой смерти не забуду. Какой там семицвет с трясицей — поздно, вместо пальцев одни пеньки кровавые остались. У меня инда слезы наворачивались, пока я те изувеченные руки обкладывала перетертым в жмени живолистом и перевязывала.
Желание мое — уберечь от беды всех, и себя с Аранией, и норвинов — теперь гляделось по-другому. Может, и не стоило норвинов-то уберегать? Вон ведь что сотворили с живым человеком.
Лютек Калесци плакал, пока я трудилась над его руками.
Называл меня пресветлой госпожой и умолял отпустить, даже про детей рассказывал. Я затянула последний узел на повязках, выпрямилась. Украдкой утерла слезу. Да только плачь не плачь, а варесец сам беду на себя накликал, поехав к Парафене. Не брал бы у цорсельца кошеля, не ехал в Неверовку — сидел бы сейчас дома, без денег, зато в добром здравии.
Плакал господин иноземный посол так жалостливо, что у меня прямо руки чесались отвязать его от скамьи. И отправить домой. Жалко было увечного, болящего. Приходилось все время напоминать себе, что королевича, к примеру, никто не пожалел.
Как и отца моего, и Парафену с Морисланой. Сколько уж людей загублено, а теперь охотятся за последним выжившим королевичем. И Лютек на той охоте вместе с цорсельцами бежит, в их своре. Вот пусть Ерша, а через него и сам король, на посла глянут, его дело рассудят. А коли захотят, так и домой отправят.
Я вздохнула. Попросту пожалеть было бы не в пример легче и проще. Однако как по-бабьи жалеть там, где чужое дите замешано? Поэтому я отвернулась, проморгалась, глаза насухо утерла рукавом. И спросила с показной строгостью:
— Скажи-ка мне, господин посол — неужто норвины не спрашивали, зачем ты ездил к Парафене?
— Спра-ашивали, пресветлая гос-спожа. Я им сказал то же самое, про травницу. Мол, подвел её к бабе и ушел.
— И они поверили? — Ещё строже прежнего спросила я.
Господин Лютек кивнул.
— Что ж ты всей правды им не сказал? Вдруг поверили бы, мучить перестали?
Вареский посол блеснул голубыми глазами, тонущими в слезах.
— Двуединый Фрорис и два его лика. госпожа, норвины желали только признания в смерти Морисланы. Скажи я правду, они все равно продолжили бы, все из-за той проклятой норвинки, да отправит Фрорис её душу прямиком.
— Ты язык-то не распускай! О тетке моей говоришь. — Оборвала я его.
И сама на себя озлилась. Какой спрос с болезного? Правда, заплаканные глаза иноземца на мгновение глянули ненавидяще, вроде как даже просохли от слез. Может, померещилось. А может, и нет — от боли люди добрей не становятся, только обиду и злобу таить начинают.
Я сморщилась, потерла увечную руку, заляпанную чужой кровью и размятой зеленью. Попить бы. с утра во рту ничего не было, губы пересохли. Да и варесца следовало напоить. По-хорошему, ещё и накормить бы, однако где тут возьмешь еду?