Знаешь, что я сделал с теми шестью тысячами? Не поверишь – купил «олдсмобил». Не знаю, как я собирался ездить на нем по тесным улочкам Гринвич-Виллиджа. Чтобы держать гараж, мне пришлось ухлопать кучу денег – больше, чем я платил за свою дыру на пятом этаже в доме без лифта. Хочешь знать, что случилось потом? Я занемог, меня увезли в больницу, где провели курс шоковой терапии. А когда вернулся домой, не мог вспомнить, где мой гараж. Не нашел ни гарантийного талона, ни регистрационной карточки. Хорошо, что хоть успел до того покататься на этой машине. Когда у меня от бессонницы синели веки, я садился за руль и гонял – благо улицы по ночам полупустые. Однажды поздно вечером едем с приятелем мимо «Беласко», оттуда народ валом валит после спектакля. Я и говорю: «Видишь? Это они заплатили за этого зверя».
Заявляю, что действительно имел на тебя зуб. Ты считал, что я стану величайшим в нашем веке американским поэтом. Явился, видите ли, из висконсинского захолустья и говорит, что я – великий. Но я же никакой не великий! Да, народ ждет прихода большого поэта, ждет провидческих, прочищающих сознание слов. Народ хочет знать, что происходит с жизнью. Но последние годы я и читать-то поэзию не могу, не то что писать. Несколько месяцев назад открыл Платонова «Федра» и не мог одолеть ни страницы. Что-то сломалось у меня внутри. Не почувствовав прелести прекрасных оборотов, я заплакал. Куда подевалась первоначальная свежесть моего восприятия? Потом я подумал – может, поправлюсь, если буду осмотрительным? Но быть осмотрительным – значит отказаться от многих удовольствий. С другой стороны, Блейк прав, говоря, что удовольствие – пища интеллекта. И если интеллект не способен переварить мясо («Федра»), пора переходить на сухарики с теплым молочком».
Когда я прочитал слова о первоначальной свежести восприятия, слезы тоже выступили у меня на глазах. Рената покачала головой, как бы говоря: «Ох уж эти мне мужчины! Странные, загадочные существа. Попадешь в лабиринт жизни, а там – минотавр, у которого сердце разрывается из-за какого-то письма». Но я-то помню Гумбольдта в дни его молодости, осиянного ореолом славы, произносящего вдохновенные речи, умного, доброжелательного. В те времена его отрицательные черты были бесконечно малой величиной. Упоминание о сухариках привело на память подсоленный кренделек, который он жевал, стоя на жаре на тротуаре. В тот день я оказался не на высоте. Повел себя неправильно. Я должен был подойти к нему. Должен был взять его за руку. Должен был обнять. Хотя как знать, помогло бы это? Вид у Гумбольдта был ужасный. Шевелюру покрывал какой-то серый налет, как кустарник, пораженный неизвестной болезнью, глаза красные, кроличьи, костюм висел мешком. Он походил на старого бизона на последнем пастбище, и я постыдно бежал. Быть может, это происходило в тот самый день, когда Гумбольдт писал мне это прекрасное письмо. «Успокойся, малыш, – ласково сказала Рената, – вот вытри глаза». Она подала мне носовой платок. От него шел такой опьяняющий запах, как будто она держала его не в сумочке, а в собственной промежности. Я приложил платок к лицу и на удивление быстро начал успокаиваться. Эта молодая роскошная женщина хорошо понимала главные вещи.
«Сегодня утром взошло яркое солнце, – читал я дальше. – Для некоторой категории живых денек выдался великолепный. Проведя несколько ночей без сна, я все-таки помнил, как это делается – встать под душ, побриться, позавтракать и пойти к людям. Улицы окрашивал мягкий лимонный свет. (Надежда для безумного человеческого предприятия, именуемого Америкой?) Я подумал, что надо бы зайти в магазин «Брентано» и заглянуть в «Письма» Китса. Минувшей ночью мне вспомнилось, что Китс говорил о Роберте Бернсе что-то вроде того, как достижимые вещи губят самое богатое воображение. Первых поселенцев в Америке окружали густые леса, потом их стали окружать достижимые вещи, тоже густым разнорядьем. Суверенность воображения стала проблемой веры – либо ты веруешь, либо нет. Я начал было выписывать у Китса соответствующее место, но подошел служитель и отобрал книгу. Он принял меня за бродягу из Бауэри. Я вышел из магазина. Тем и кончился этот прекрасный денек. Я чувствовал себя Эмилем Дженингсом в одной его картине, помнишь? Бывший магнат, надорвавший здоровье на выпивке и блядях, заглядывает в окно собственного дома, где играют свадьбу его дочери. Полицейский гонит его: «Проходи, проходи», – и старик плетется прочь под звуки «Элегии» Массне.
Да, Чарли, я перешел на сухарики и теплое молочко. Большие дела мне уже не по плечу, но, как ни странно, острословие, призванное осмеивать реальные или мнимые пороки нашей жизни, не покинуло меня. Оно всегда при мне, мы стали с ним добрыми товарищами. Короче говоря, я сохранил чувство юмора, и теперь, когда уничтожены строчки и честолюбивые мечтания, оно приходит ко мне со старомодным поклоном из комедии Мольера.