Часто пейзаж «блаженной страны» состоит только из звезд или цветов: «Среди звезд» А. Фета, «Корабль пошел навстречу темной ночи…» Я. Полонского, «Милый друг, я не верю нисколько…» Вл. Соловьева, «Оттуда» К. Бальмонта. Между звездами – «небесными цветами» и цветами – «земными звездами» протягивается образная связь: рождение света из тьмы. Звезды – это нисходящий свет ночного неба, цветы – свет, восходящий из черной земли, и вот эта встреча «светов», одолевающих мрак, и воплощает поэтическое представление о вечности, не просто залитой светом, но высветляющей изнутри весь посюсторонний мир.
Порой вечность приобретает черты лица, в которое преображается природа: пейзаж становится портретом, цветы и звезды – очами: «И очи синие бездонные / Цветут на дальнем берегу» (А. Блок. «Незнакомка»); «Глаза его были как звезды – перед тем, как сорваться с небес» (К. Бальмонт. «Звездоликий»). По сути, именно лицо хранит в себе подлинную тайну вечности, и потому природа, пронизываясь светом надежды, приобретает очертания человеческого лица.
У Блока вечность чаще всего предстает в образе дальнего берега, как и у Пушкина («далекий, вожделенный брег», «снится блаженный брег»). Сходится и цветовая окраска этих миров – синяя и голубая, как морская даль и ясное небо.
У Пушкина образ «блаженной страны», куда удаляется его возлюбленная, еще имеет земной прообраз, связан с южной природой; у Блока – это рай, в котором простор моря сливается с чистотой неба, место, куда стремится душа, чтобы обрести бессмертие.
При этом образом соединения двух миров часто выступает лодка, отправляющаяся от ближнего берега к дальнему:
Если «блаженная страна» – берег, то душа, к ней устремленная, – волна или ладья, убегающая вдаль. «В золоченой утлой лодке / По зеленому пространству, / По лазури изумрудной, / Я ждала желанных странствий. / И шафранно-алый парус / Я поставила по ветру» – так говорит о себе душа-премудрость в стихотворении М. Кузмина «София». Сходные образы у Блока («лодка ныряет, качается, / Что-то бежит по реке» – как отзыв на вечерние клики и нездешние зовы с того берега), у Есенина (месяц – «златая ладья», в которой светлый гость, принесший благую весть миру, уплывает в свои сады).
Почти каждый поэт создает свой образ вечности, в котором как бы сгущаются основные черты авторского стиля и миросозерцания. Так, Лермонтов, в духе своей поэзии «безочарования», превращает в томительную бесконечность даже звездный пейзаж надежды: «О, вечность, вечность! Что найдем мы там, / За неземной границей мира? – Смутный, / Безбрежный океан, где нет векам / Названья и числа; где бесприютны / Блуждают звезды вслед другим звездам. / Заброшен в их немые хороводы, / Что станет делать гордый царь природы…» («Сашка»). Звезды, обычно влекущие обещанием вечной жизни, оказываются «бесприютными» – гордая и горькая ирония, демоническая насмешка над загробным блаженством, столь свойственная характеру лермонтовского героя.
Дух есенинской поэзии, причудливо соединившей христианские и языческие мотивы, воплощается в образе «мужицкого рая»: пейзаж вечности – это перенесенный на небо родной край, где за млечными холмами растут тополя, вызревает «среброзлачный урожай», по злачным нивам бродят стада буланых коней. Еще более материальна субстанция «иной жизни». У Клюева – это тягучий черный вар, в котором душа плавает как рыба: «бьется тело воздушное в черни, / Словно в ивовой верше лососка». У Мандельштама, напротив, загробный пейзаж бестелесен, здесь нет красок – только прозрачность, нет слов – только расплывшийся звон, это хрупкое, робкое бытие, которое пугается и бежит всего живого, – «хоровод теней», топчущих нежный луг и смятенно ускользающих даже от поэтического звука («Когда Психея-жизнь спускается к теням…» и др.).